Забытые смертью
Данила глянул на нос-шило, на глаза, похожие на булавочные головки, а уши — на громадные лопухи, на редкий кустарник на голове и усмехнулся недоверчиво.
— Сумлеваешься? Ну и зряшно! Я тебе, как на духу, всю правду в матку выложу! Красивше меня не сыскать было даже под землей. Бывало, что там днем, — ночью домой иду с гулянья, а черти по стойке смирно стоят. Дышать пужаются. Бабки, глядя в хвост, крестились, чтоб ненароком меня не сглазить.
У Данилы плечи со смеху дрогнули. А Прохор, приметив это, соловьем залился:
— И долго я приглядывал девку в любови себе. Оно и понятно, при моей личности они, случалось, завидев сдалеку, в обморок падали, мокрой от радости оставалась та, к какой подходить я соизволял. А я ухаживать мог. Не просто подваливал, как теперешние. С кандибобером.
— Это как же так? — спросил Шик.
Прохор откашлялся и, напустив на лицо маску козьей нежности, проблеял дребезжаще:
— Как маемся, девоньки? Как вам дышится, мокрохвостые лохмоножки? Чтоб вас козел в задницы всех расцеловал! Небось заскучались по мне? Ну, чего сучите ногами? Туточки я! — задрал голову вверх, так что бороденка рогом в небо выставилась. — Ну, а дальше вставал я с лавки, топал одной ногой, потом другой, чтоб вниманье к себе привлечь, показать сурьезность вознамеренья. И прямиком к той, на какую глаз упал. Пока она на радостях не упала, что ее выбрал, сдергивал с лавки, вел краковяку иль в польку-бабочку танцевать. Особо я уважал кадриль. Было, как закадрю какую, она до конца посиделок отдышаться не может. Лихой я был. За вечер все девки от меня дрожали! От радостев! Ни единую не обходил своей галантностью. Они ж, в нашем местечке, все, как одна, с цветами схожие, глаз не оторвать. Но я же не бусурман какой. Одну и приглядел. Ту, что всех пригожей. Любушку-голубушку. Целый год я к ней ходил. Под окно. Песни пел сердешные. Про любовь. Уж как я старался. Всю душу на завалинку ей вылил. Меня по страданиям не то что девка, даже ее барбоска признала. Сяду я у окошка, как запою, песина подтянет. Все мои песни насквозь выучила.
— А скажи, Прохор, часто тебя девка помоями обливала? — подошел, одноглазо улыбаясь, Леха.
— Помоями никто не приваживал, брехать не стану. А вот фикус, что на окне у ней стоял, перевернула девка по нечаянности на мою голову. Полюбоваться хотела, послушать, окно отворила, а фикус и уронился. Вот оказия была! — вытирал Прохор слезящиеся глаза.
— И как же дальше ваша любовь сложилась? — уже не мог сдержать смех Данила.
— Ну, мы любились не то что нынешние — низом. Мы сердешно страдали. И вот так-то, через год после моих песен, вышла Любушка на крыльцо. Ну и сказывает, что не стало ее мочи от страданиев. Не только она, весь дом извелся. Спать не могут. Что уже и свету нет от жизни той. И даже барбоска, едва я ухожу, весь день напролет мои песни поет. От них у всей семьи головы разрываются, — говорил мужик, вытерев глаза. — Жаль себя, молодого, стало.
— И что же Любушка?
— Сказала, что свет ей не мил стал. Изболелась она всей требухой. Извелась вконец. Я и сжалился, предложил женой моей стать. Ну и, как в благородстве полагается, на коленки упал испросить ее согласья. Хотя и без того знал, что до обмороку обрадуется. Она и впрямь аж к стене избы привалилась задницей, чтоб не скатиться с ног, виду не подать, что от счастьев нежданных обомлела. Сама ничего не могла ответить, за тятькой пошла сказать про то, какую честь я им оказываю, предлагаясь в сродственники. Ну, отец ее из избы вышел. Подошел ко мне и говорит, мол, парень я — хоть куда! Но молодой покуда. Опыту недостает. А вот если оженюсь теперь, то через зиму в армию возьмут. Легко ли бабе столько лет маяться одной? Ить дите появиться может. Уж лучше опосля службы про то поговорить. Тогда и у меня возраст станет подходящий. И они приданого девке поднакопят. Я и послушался. Оно и верно, Любушке-голубушке в тот год пятнадцать зим сравнялось. Молода шибко. Тяжко станет ей без меня. Но глаз с девки не сводил. Следом ходил. Стерег ее от всех. До самой весны, когда меня вместе со всеми повезли проверять на годность в армию.
— Ты там первым солистом был? — расхохотался Килька.
— Кем? — нахмурился Прошка, посчитав, что его обозвали. Когда до него дошло, продолжил: — Да не взяли меня! Навовсе сберечь решились красу мою! Ить в армии тяжко бывает. А я — первейший парень на местечке! Вздумали меня в доме оставить. Навроде на подкорм. Сказали, что всем я вышел. А вот рост и вес малость недотянул. Я и воротился. В местечке нашем на тот момент мужичий голод был. Девок можно было заместо коней впрягать. А парней — навовсе нет! Кто в армии, кто в городе. Другие — женатые. Холостыми были только я и Антон-сторож. Ему уже за девятый десяток перевалило. Он трех жен пережил. Вдругорядь сам не стал свататься. Гробы выносить не одюжил бы. Вот мы с ним и холостяковали. Вдвоем, — улыбнулся Прошка и, закурив, затянулся дымом до пяток, рассказ продолжил: — На посиделках мы с Антоном первейшими гостями заделались. Дед в краковяку уже не одолевал. Только сучил ногами. Ну а я, стало быть, за него и за себя. Старался со всех сил. Все ж весна, кровя играли. И так-то я выманил Любушку с избы. Пряниками глазированными. Она весь кулек уплела. Тут я насмелился и говорю ей, мол, ежли поцелуешь, еще и конфетов дам. Девка глянула на меня, пряники у ней обратно вывернулись. Спугалась мою красу своими губами спортить. Но опосля свыкаться стала. Я ей показал во что горазд. У меня по молодости ухи злей, чем хвост у барбоски, крутились. Дергал ими, когда довольным был. Вот только тятька ее опять заерепенился. И лишь осенью обещался выдать за меня Любушку.
— Это как же сама девка решилась? — удивился Килька.
— И то верно. Ить за мной тогда все девки уссывались. Шутейно ль? Единый с мужичьего роду. Меня даже сватать приходили!
— Тебя? — поперхнувшись, чуть не проглотил самокрутку Петрович.
— А че сумлеваешься? Девки — хрукт скоропортящийся. Перезрелый перестарок кому надо? Они без мужиков бесятся! Вот и уламывали меня сваты жениться то на одной, то на другой. Приданое предлагали хорошее. Даже с перинами. Всякие там тещи обещались меня на грудях и руках носить.
— На кулаках, наверное?
— Это тебя! Меня — в гробу любить обещались! — похвалился Прохор. Лесорубы хватались за животы и хохотали до слез.
— Так ты хоть был женатым? — допытывался Данила.
— То как же? И не раз! Меня же бабы промежду собой никак не могли поделить. Только поймают, чтоб каждой по клочку на память перепало, я у них между пальцев и шасть, опять целый! Heт! Плохо, признаюсь, быть первым красавцем середь всех!
— Так ты на Любе женился?
— Не-е! Не дошло до ней! Опередили! Соседи наши быстро сообразили. И едва я остался в одном экземпляре на местечке, спохватились. Привели как-то под вечер девку. Я ее опрежь и не рассмотрел. На посиделки не ходила. Да и куда? Она сама толще любой избы. Завели ее к нам на кухню. Маманя моя руками всплеснула. Охнула. Да и было с чего. Села та девка на лавку. На ней дед с бабкой, почитай, полвека спали. А под ее задницей эта лавка — ровно соломинка. Прогнулась и переломилась пополам. Половицы под ей аж стонали. Ну и предложил ее отец: мол, приглядись, Прошенька, может статься, западет тебе в душу наша Пелагеюшка? Я из-за печки и выглянь! Боязно стало. Ну да мужик! Подошел я к ней. Она встала, чтоб познакомиться. И… Батюшки-светы! Я ж ей до пупка макушкой не достаю! Как же при такой бабище в мужиках состоять стану? Ить ни поколотить, ни приголубить не смогу. А маманя говорит: зато она нам заместо кобылы будет…
Фелисада рот рукой зажата. А Костя, не выдержав, расхохотался на всю тайгу:
— Куда же ты ее целовал, когда на свадьбе кричали «Горько!»?
— А я у ней, почитай, всю свадьбу на коленях сидел! И, сознаюсь вам, девка была — табуну коней за нею не угнаться!
— Как же ты с нею справлялся?
— Да без мороки! Надо поколотить, залезал на сундук. Подзывал Пелагею и сек розгами. Когда ж приласкать требовалось, она меня на руки брала.