Госпиталь
Фамилия Марка Борисовича – Гольденштейн. Это было записано в немецких документах. Отчество Борисович – выдумка советских канцеляристов. Вероятно, они заменили какого-нибудь неблагозвучного Мордехаевича на Борисовича. Фамилию оставили настоящую – вдруг обнаружатся родственники. Не нашлось никого.
Марк Борисович не помнил, на каком языке он говорил до шести лет. После родным его языком стал русский. Правда, и немецкий в детдоме давался ему очень легко, намного лучше, чем остальным детям. Многие фразы на уроках всплывали сами собой. Ему даже советовали идти в педагогический, на учителя иностранных языков, но он выбрал более перспективную, на его взгляд, специальность экономиста. И потом, в шестидесятых, когда появилось много диссидентской литературы на польском, Марк Борисович на удивление быстро выучил и этот язык, словно всегда знал его, да только позабыл.
В сновидениях про раннее детство все общаются на каком-то чудном кукольном эсперанто – смешная птичья речь, замешанная на идиш, польском, немецком и украинском. У этого языка не существует логопедической нормы, дети говорят с акцентом, картавят, шепелявят. Во сне мысль Марка Борисовича оформлена в русские слова, но когда он или другие дети зовут дядю Адика, то получается не «дядя», а звенящий колокольчик – «онкель, онкель Адик» – то ли по-немецки, а может, и на идиш.
Сперва снится мамин голос. Марка Борисовича мелко трясет, и эту лихорадку сопровождает тихий напев: «Мишливечку, коханечку, барзом чи рада», – мама поет.
Марк Борисович успокаивается и зарывается в сон. «Дала бим чи хлеба з маслем, алем го зъядла». Тряска усиливается, и Марк Борисович понимает, что это поезд, увозящий его семью в Польшу…
В целом жизнь у Марка Борисовича сложилась.
В детдоме приходилось трудновато – время послевоенное. Но жили весело, дружно, как говорится, одной большой семьей, в которой тоже не обходилось без своих уродов, но в общем, хорошо жилось. Почти все одноклассники в люди выбились.
Марк Борисович читал в современной прессе материалы об интернатах и детских домах с описаниями всяких ужасов – насилие, педофилия – удивлялся и не желал в это верить. Его воспоминания были другими.
В институт поступил, работал, выслужился до старшего экономиста. От приватизации в конце восьмидесятых осталась своя двухкомнатная квартира. Денег на старость он отложил, пенсия неплохая.
С семьей не получилось, так и остался холостяком. Но в этом Марк Борисович винил только свой тяжелый характер. В принципе, он привык жить один. Немощности он не боялся. На этот случай был предусмотрен отъезд на историческую родину, где его досмотрят. А пока и своих сил хватало.
Раннее детство снилось не каждую ночь, и, честно говоря, слава Богу, потому что после таких снов Марк Борисович наутро не мог пошевелиться от сердцебиения.
Волнения Марку Борисовичу противопоказаны – врожденная болезнь сердца, но пока, тьфу, тьфу – до настоящих проблем ни разу не доходило, так, прихватит ненадолго, Марк Борисович пару дней посидит на больничном, отдохнет, и сердце само и отпустит.
А теперь и больничных не надо. Марк Борисович уже полгода как на пенсию вышел. Если с сердцем проблемы, звонит в поликлинику, приходит медсестра и делает уколы. В остальное время он о сердце и не вспоминает. Разве что сны перебирает по крупицам…
Они идут длинной вереницей – много одинаково одетых людей. Вдоль ухабистой дороги простираются горелые поля. Марек на руках у матери. Вьется серебристая поземка, но самого ветра пока нет. Наконец воздушный порыв долетает и до Марека, обмахивает горячим пыльным рукавом, оставляя на пересохших губах горький пепел, собранный с полей. Ветер дует и серебрит пеплом остальных людей.
Солдат-конвоир, что вышагивает рядом, тоже становится блестящим, а поля оказываются огромными крыльями за его спиной. В крыльях ангела-солдата вместо перьев растут кости, поэтому он не летит, а идет по дороге из-за костной тяжести крыльев. Скоро начнет сниться дядя Адик.
Время дяди Адика – ночное, потому дорога и поля мягко окунаются в бархатную черноту. Шагающие впереди люди были бы не видны, но у них на спинах вырастают золотые пульсирующие звезды, которые вдруг взмывают вверх, заполняя собой бесконечное небо раскинувшейся ночи.
Марк Борисович понимал, что эти воспоминания не вполне настоящие, выдуманные, но когда он пытался вспомнить реальный концлагерь, то всегда видел деревянный угол какого-то барака и раздавленное ведро. Самое неприятное, что если память долго концентрировалась на этих объектах, то становилось ясно, что этот угол и ведро он видел уже в госпитале Хмельницка.
Для публичного рассказа у Марка Борисовича находились необходимые подробности, пусть и принадлежащие другим. Эти истории о концлагерях он почерпнул из книг, хроник и художественных фильмов. Впрочем, Марк Борисович всегда говорил, что он в то время был маленьким и мало чего запомнил.
Но разве не у него на запястье татуировка с пятизначным числом? Разве не его нашли среди развалин солдаты? Марк Борисович считал, что, в конце концов, он имеет право на чужие воспоминания, раз контузия отняла у него свои.
Марк Борисович никогда не спекулировал высохшими от голода полутрупами за колючей проволокой, а, наоборот, начинал свое выступление с каламбура:
«У немцев две крайности: Гёте и гетто». В зале обычно смеялись. Неловко получилось только в семьдесят шестом, когда в их институт приезжали коллеги из Дрездена, а Марк Борисович им влепил про Гёте и гетто, на что немецкие товарищи ужасно обиделись.
А лет пять назад Марка Борисовича пригласили на премьеру фильма «Список Шиндлера», и он после сеанса рассказывал о голоде, смерти, печах.
Ну не откровенничать же с этими людям о дяде Адике!
В газете Марк Борисович прочел интервью с сыном Гесса. Тот говорил, что не было никаких газовых камер – все это выстроили американцы в сорок шестом году. Марк Борисович тогда подумал, что ему лично нечего возразить, потому что он тоже не помнил газовых камер – вообще ничего не помнил, кроме ночной сказки и дяди Адика.
Сон продолжается тем, что ночь собирает все звезды в одну точку, которая становится тусклым фонарем. Черная бесконечность обретает кирпичные стены. Царит полусумрак, на двухъярусных полках возятся дети и вполголоса переговариваются между собой. То и дело раздается смех.
На стене висят большие часы в резном деревянном корпусе. Маленькая стрелка уже лежит на двенадцати, большая стрелка еще в пяти минутах пути. Кто-то из детей подбирается к часам и пальцем подгоняет медлительную стрелку. Часы мелодично отбивают полночь.
Вдруг золотистый свет прорезает в глухой кирпичной стене контуры двери, и в барак, пританцовывая, входит дядя Адик. Он напевает свою обычную прибаутку: «Ой, мама, адонай, шикель грубый, Адик гут».
Его появление сопровождает радостный щебет детских голосов: «Пришел, пришел, дядя Адик пришел!»
Марек тоже восторженно шепчет: «Пришел», – но на губах происходит со звуками щекотная метаморфоза, слова щиплются, как лимонадные пузыри. Русские буквы, похожие на крошечных гномов, быстро меняют наряды на заграничные сюртучки и выскакивают изо рта настоящими иностранцами: «Гекоммен, онкель Адик ист гекоммен». Марек смеется от удовольствия – дядя Адик уже здесь.
Его ни с кем не спутать. Дядя Адик носит китель, сшитый из разноцветного атласа, – перед белый, рукава голубые. Китель дяди Адика украшает наградной серебряный крест, такой же, как на броне танков или крыльях поднебесных самолетов. На боку дяди Адика маленькая шпага в сафьяновых ножнах. Обут он в изящные черные сапожки с золотыми шпорами в виде шестиконечных звездочек. А в руках у него круглая жестяная коробка, в которой лежат разноцветные волшебные цукаты.
Дядя Адик сразу прижимает палец к бархатной полоске своих коротеньких усов: «Тс-с». Дети затихают и ложатся на свои места. Он неслышно, на цыпочках подходит к каждому ребенку. Из своей коробки дядя Адик достает цукат и кладет в подставленный рот, приговаривая: «Лешана габаа Бирушелайм!»