Избранные произведения. Дадзай Осаму
В самом деле, подумал я и молча кивнул.
«Так ведь? Сберегательная книжка принадлежит моей хозяйке. Но это абсолютная тайна! Никому больше не рассказывайте! Я смутно догадываюсь, почему хозяйка так поступает, но это слишком сложное дело, не хочется вдаваться в объяснения. Слишком тягостно — для меня. Вы мне верите?»
Она улыбнулась, глаза ее странно блестели. Я понял, что это слезы. Мне ужасно хотелось поцеловать ее. С ней, думал я, мне не страшны никакие беды.
«Здешние такое про меня болтают! Я заподозрила, что и вы обо мне бог весть что вообразили, давно хотела поговорить с вами, и вот сегодня вдруг решилась…»
В эту минуту неподалеку раздался стук молотка. Тук-тук-тук. На этот раз это не было моей фантазией. В стоящем на берегу амбаре, принадлежащем господину Сасаки, действительно что-то приколачивали. Тук-тук-тук. Тук-тук-тук. Казалось, это никогда не кончится. Задрожав, я поднялся на ноги.
«Все понял. Никому ничего не скажу».
В этот момент я заметил, что прямо за спиной у нее навалена большая куча собачьего дерьма, и некоторое время колебался, не надо ли ее предупредить.
Волны лениво колыхались, шлюпка с грязным парусом, покачиваясь, прошла совсем близко вдоль берега.
«Ну что ж, прощайте».
Ширь, пустота. Что это за деньги, почем мне знать?
Чужая душа — потемки. Игрушка ли она в чужих руках, или еще что, меня не касается. Как все глупо! Есть хочется…
После этого Ханаэ, как и прежде, раз в неделю, раз в десять дней приносила деньги и клала их на счет, теперь это были суммы в несколько тысяч йен, но мне было все равно. Принадлежат деньги хозяйке, как она утверждала, или все-таки ее собственные, в любом случае меня это совершенно не касалось.
Если теперь разбирать, кто же из нас потерпел любовное поражение, не сомневаюсь, что потерпевшим был я, и при этом я нисколько не огорчился, так что поражение получилось каким-то странным. Я вновь стал обыкновенным сонным служащим, только и всего.
В начале июня я по делам оказался в Аомори и случайно увидел демонстрацию рабочих. Нельзя сказать, что я совсем не интересовался политикой, но она всегда наполняла меня чувством безысходности. Кто бы за что ни брался, результат — один. В каком политическом движении ни участвуй, в конечном счете, ты всего лишь топливо для корабля, груженного неуемной жаждой славы и власти стоящих у руля. Высокопарно излагать свои убеждения, не испытывая ни в чем сомнений, громогласно заявлять, приняв величавую позу, что если вы последуете моим словам, то непременно лично вы, а равно ваша семья, ваша деревня, ваша страна, да ^то там — весь мир будут спасены, если же спасены не будут, то только потому, что вы не вняли моим словам, затем, получив отказ от дорогостоящей куртизанки, впасть в отчаяние и требовать запретить проституцию, возмущенно набрасываться с кулаками на более импозантных коллег, скандалить по любому поводу, и наконец, всем надоев, получить орден, прибежать домой на седьмом небе от счастья, с криком: «Мать, ты только взгляни!», сияя самодовольством, открыть коробочку с орденом и показать жене, на что жена холодно процедит: «Всего-то пятого разряда? Хотя бы третьего…», и тогда разувериться в браке… Я убежден, что только такие никчемные, полубезумные люди пускаются в политику и всякие там общественные движения. Вот почему на всеобщих выборах в апреле этого года, когда столько разглагольствовали о демократии, я не испытывал ни малейшего доверия ко всем этим господам, будь они из Либерально-демократической партии или из Партии прогресса, и там и там все те же старые лица, даже и говорить не о чем, и эти тут как тут— Социалистическая партия, Коммунистическая партия, подло воспрянули, шумят, веселятся, можно сказать, жируют на поражении в войне, отчего еще гаже впечатление, что это черви, копошащиеся в трупе капитулировавшей страны, поэтому в день выборов, десятого апреля, когда дядя велел мне голосовать за господина Като из Либерально-демократической партии, я ответил: «Да-да, конечно!», а сам, выйдя из дома, пошел к морю и, немного прогулявшись, вернулся домой. Я всегда полагал, что никакие разглагольствования о политических и социальных проблемах не избавят нас от тоски обыденного существования, и все же в тот день в Аомори, случайно увидев демонстрацию рабочих, я вдруг заподозрил, что все мои прежние убеждения были ошибкой.
Бодрость, энергия — так это называется. Какое веселое шествие! Я не заметил на лицах ни тени уныния. Только радостное возбуждение людей, шагающих дружным строем. Девушки со знаменами в руках пели рабочие песни, моя душа наполнилась воодушевлением, потекли слезы. Как хорошо, что Япония проиграла войну, думал я. Впервые в жизни я видел образ подлинной свободы. Если передо мной — дети общественно-политических движений, думал я, нам всем следует побыстрее овладеть политическими знаниями.
Я смотрел на шествие, и меня охватил восторг — наконец-то я обрел тот единственный ясный путь, по которому должен идти, сладостные слезы текли по щекам, я чувствовал себя ныряльщиком, открывшим под водой глаза, — все вокруг туманилось, уходя в зеленую муть, и, плача, я думал, что до конца своих дней не забыть мне этих плывущих в бледном колыхании красных знамен, не забыть этого пламенно-красного цвета, как вдруг издалека едва слышно донеслось: «тук-тук-тук», и все оборвалось.
Но что же это за звук? От него не отмахнешься, мол, это всего-навсего nihil — «ничто». Мнящееся «тук-тук-тук» сокрушает и само «ничто».
Летом в наших местах молодежь страстно отдается занятиям спортом. Возможно, я склонен к старческому утилитаризму, но без какой бы то ни было осмысленной цели, раздевшись догола, бороться в сумо, рискуя к тому же быть опрокинутым и получить увечье, рваться вперед, гримасничая, тщась обогнать всех других, или пробежать всей толпой ноздря в ноздрю сто метров за двадцать секунд— разве это не верх глупости? Никогда у меня не возникало охоты, как все, заняться спортом. Но вот в августе устроили эстафету по деревням, расположенным вдоль моря, и вся местная молодежь приняла в этом мероприятии активное участие, даже наше почтовое отделение стало одним из промежуточных этапов гонки, спортсмены, стартовавшие в Аомори, должны были прибыть к нам около десяти утра, все почтовые служители высыпали на улицу поглазеть, в отделении остались только я да начальник, мы в то время занимались так называемым «простым страхованием», но когда послышались крики: «Бегут, бегут!», я встал и подошел к окну — это было как раз то, что называется «последний рывок»: юноша, по-лягушачьи распялив пальцы, странно размахивая руками, точно стараясь раздвинуть перед собой воздух, голый, в одних трусах, босой, судорожно вздымая широкую грудь, с гримасой страдания на лице, мотая головой, пошатываясь, пробежал перед почтовым отделением и, издав вопль, свалился: «Ура, ты победил!» — закричали из группы поддержки, подхватили его, оттащили под окно, у которого я стоял, окатили водой из приготовленной лохани, спортсмен выглядел ни жив ни мертв, лицо страшно побледнело, очевидно, он был в обмороке, и глядя на беднягу, я вдруг пришел в необычайное возбуждение.
Если я назову свои чувства умилением, в мои двадцать шесть лет это прозвучит слишком заносчиво, правильнее назвать это сопереживанием, как бы там ни было, мне кажется настоящим чудом, когда растрата сил достигает такого предела. Людям в сущности все равно, кто пришел вторым, кто — первым, и несмотря на это, спортсмен полностью выкладывается, не жалеет живота своего, делая последний рывок. Вряд ли он исповедует абстрактное воззрение, согласно которому эстафеты способствуют «повышению культурного уровня» в стране, вряд ли он бежит ради того, чтобы удостоиться похвал, притворно возглашая идеалы, которых не имеет. Нет у него и честолюбия в будущем стать великим марафонцем, и, разумеется, он прекрасно осознает, что в захолустном беге наперегонки результат особого значения не имеет, и, вернувшись домой, он навряд ли услышит от домашних восхищение его подвигом, напротив, ему впору беспокоиться, не отругает ли его отец, и несмотря на все это, он — бежит. Поставив на кон свою жизнь, он стремится к победе. Ему не нужны чужие похвалы. Он хочет одного — бежать. Бескорыстное действие. Когда в детстве карабкаешься, с риском свернуть себе шею, на высокое дерево, все-таки есть цель — сорвать и съесть плод хурмы, а в опасном для жизни марафоне нет даже этого. Исключительно страсть к «ничто». Все это как нельзя лучше отвечало моему тогдашнему чувству своей пустоты.