Избранные произведения. Дадзай Осаму
Жить я больше не смогу.
Знаешь, меня неотступно преследует одна мысль. Одну мечту я тайком вынашиваю в сердце своем. Я мечтаю о том времени, когда, расставшись со своими недостойными учениками и бросив проповедовать учение Отца Небесного, Ты смиренно, как простой смертный, будешь жить долго и спокойно вместе с матерью своей Марией и со мной, только с нами двумя. У меня на родине сохранился маленький дом. Еще живы мои старики. Около дома — сад. Весной, как раз сейчас, цветут персики, и это прекрасно. Там можно спокойно и радостно прожить всю жизнь. Мне хотелось бы всегда быть рядом и прислуживать Тебе. Ты найдешь себе хорошую жену…»
Так сказал я Ему, а Он только усмехнулся и вымолвил тихо, словно говорил сам с собой:
«Петр и Симон — рыбаки. У них нет персиковых садов. Иаков и Иоанн тоже нищие рыбаки. У них нет земли, где они могли бы спокойно и радостно прожить всю жизнь».
И тихо пошел по берегу моря.
Это был единственный раз, когда я мог поговорить с Ним по душам, ни до этого, ни после Он ни разу не удостоил меня откровенной беседы.
Я люблю Его.
Если Он умрет, умру и я. Он никому не принадлежит. Он принадлежит мне. И если вдруг придется передать Его в чьи-то чужие руки, я убью Его, прежде чем передам.
Бросив отца, мать и родную землю, я последовал за Ним. Я не верю в Царствие Небесное. И в Бога не верю. Не верю я в Его Воскресение. Почему именно Он должен быть Царем Иудейским? Разве это возможно? Глупые, презренные ученики верят, что Он — посланец Божий, и прыгают от восторга, внимая Его речам о благах Царствия Небесного. Но их ждет разочарование, я уверен. Он обещает, что возвышающий себя унижен будет, а унижающий себя возвысится. Разве может мир так измениться? Это ложь! Все, что Он говорит, — вздор, от начала до конца. Ни одному Его слову я не верю. Я верю только в Его красоту. В мире больше нет таких прекрасных людей. И любовь моя чиста.
Вот и все. Я не думаю ни о каком вознаграждении. Не так я низок, чтобы следовать за Ним в надежде на Царствие Божие и будущие блага. Нет, я просто не хочу разлучаться с Ним. Мне достаточно быть рядом, внимать словам Его, любоваться Его лицом. Как бы я хотел, чтобы Он бросил свои проповеди и жил долго вдвоем со мной, только со мной. Ах, если бы это было возможно! Как бы счастлив я был! Я верю только в радости земной жизни. И не пугает меня Страшный суд. Почему, почему не принимает Он мою чистую, бескорыстную любовь? А-а-а…
Убей Его, повелитель!
Мне известно, где Он скрывается. Я провожу.
Он презирает меня, ненавидит. Я вызываю у Него отвращение. Я достаю Ему и Его ученикам хлеб, спасаю их от голода и жажды. Почему же, почему они презирают меня?
Слушайте! Эго было шесть дней тому назад.
Когда Он вкушал пищу в доме Симона из Вифании, младшая сестра Марфы, Мария, украдкой вошла в комнату с алебастровым сосудом нардового миро, и возливала Ему на голову, и замочила одежды Его. Но она не только не попросила прощения, а преспокойно склонилась перед Ним и отерла волосами своими ноги Его, и дом наполнился благоуханием от миро.
Что-то тревожное почудилось мне в том, и, охваченный внезапным гневом, я крикнул женщине:
«Как смеешь ты вести себя так, недостойная! Посмотри, ты замочила всю Его одежду! К чему такая трата? Для чего бы не продать это миро за триста динариев и не раздать нищим? Сколько бы это им доставило радости! Зачем делать то, что никому не нужно?»
А Он — Он бросил суровый взгляд в мою сторону и сказал:
«Что смущаете женщину? Она доброе дело сделала для меня. Ибо нищих всегда имеете с собою, а Меня — не всегда. Мне скоро уже никто не сможет подать милостыни. Я не скажу вам почему. Только эта женщина знает причину. Возливши миро сие на тело Мое, она приготовила Меня к погребению. Истинно говорю вам: где в. целом мире не будет проповедано о Моей короткой жизни, сказано будет в память ее и о том, что она сделала».
Кровь прилила к Его бледным щекам, и они потемнели.
Я не поверил было Его словам, решил, что это очередное представление, и спокойно пропустил мимо ушей Его высокопарные речи, но тут в голосе Его и в глазах мне почудилось что-то необычное, невиданное раньше, и, на минуту растерявшись, я снова внимательно посмотрел на Его порозовевшие щеки, вгляделся в увлажнившиеся глаза. И мне стало страшно.
A-а, как это гнусно, противно даже говорить об этом! Но ведь это правда — в Его душе зародилась тогда любовь к этой нищей крестьянке. Впрочем, нет, едва ли можно назвать это любовью, но что-то было все же, какое-то опасное, сомнительное чувство, похожее на любовь. Конечно, ошибкой, непростительной ошибкой было бы считать, что какая-то темная крестьянка могла пробудить в Его душе любовь, но все же…
Нет, нет, я не хочу распространять дурные слухи. Но я от рождения отличался удивительным чутьем, помогавшим мне угадывать чувства, которых должно стыдиться. Считайте, что это просто нюх, как у собаки. Мне и самому отвратительно это свойство, но что делать, я действительно обладаю способностью с одного лишь мельком брошенного взгляда безошибочно распознавать людские слабости. И я видел, что Его тронул тогда поступок этой женщины. Да, да! Я не мог ошибиться. Это было очевидно. A-а, но как это ужасно, невыносимо! Я подумал тогда: нельзя допустить такого унижения. Ведь это же безумие! Ни одной женщине еще не удавалось возмутить Его душу, чистую, словно тихая вода в пруду. Ничто не могло поколебать Его спокойствие. А теперь… Это же никуда не годится — Он потерял всякую власть над собой. Все это, конечно, можно объяснить молодостью, но, если на то пошло, я тоже молод, даже моложе Его на два месяца. Но я-то терплю. Ему одному посвятил свою душу, и никакая женщина до сих пор не волновала меня.
А эта Мария, хоть и сестра Марфе, но совсем не похожа не нее. Марфа крепкого сложения, толстая и неповоротливая, как корова, обычная крестьянка с грубым лицом, привыкшая к тяжелой работе. А Мария? Мария не такая. Ее утонченности удивляются все в деревне. Хрупкий стан, белая, словно просвечивающая кожа, изящные руки и ноги, а глаза — глаза светлые и глубокие, и взгляд мечтательно устремлен куда-то вдаль.
А я-то, я-то… Собирался украдкой привезти ей белого шелка из города…
Ах, я совсем запутался, говорю что-то не то.
Да, мне досадно. Досадно! Почему? Не знаю. Но так обидно, что готов ногами затопать от ярости.
Пусть Он молод, но ведь и я молод, я не урод и вовсе не глуп. У меня есть дом и клочок земли. И ради Него я пожертвовал всем. Он обманул меня! Лжец!
Повелитель, Он отнял у меня женщину!
Ах, нет, неправда. Это женщина отняла Его у меня!
Нет, опять не то.
Какой вздор! Ни слову не верьте. Я сам не понимаю, что говорю.
Простите. Я все выдумал. На самом деле все было не так. Глупо даже вспоминать об этом.
Но ведь мне досадно! И тогда было досадно, так досадно, что хотелось вырвать у себя сердце. Я не понимаю, что со мной происходит.
Ах, ревность — это невыносимый порок! Меня влекло к Нему с такой силой, что я готов был жизнь за Него отдать, до сегодняшнего дня с рабской покорностью я следовал за Ним, и все же меня Он не удостоил ни одним ласковым словом, а за эту презренную крестьянку изволил заступиться, да с такой горячностью, что кровь прилила к Его бледным щекам.
A-а, Он сам не знает, что делает.
Это — безумие! У Него нет будущего. Заурядный человек. Чем Он лучше других?
«Я не пожалею, даже если Он умрет».
После того как мне впервые пришла в голову эта мысль, я задумал ужасное, я даже сам не ожидал, что способен на такое. Это было какое-то дьявольское наваждение. Но именно с того момента я стал думать, что лучше уж убить Его своими руками. Его все равно убьют, это ясно. Он же ведет себя так, будто напрашивается на смерть, это всякому видно.
Так пусть Его убьет моя рука. Я не вынесу, если это сделает кто-нибудь другой. Убив Его, умру и я.
Мне стыдно своих слез, повелитель. Я не буду плакать.
На следующий день мы отправились, наконец, в желанный Иерусалим. И стар и млад толпами тянулись за Ним по пятам. Вскоре показался впереди храм иерусалимский. И тут Он заметил на обочине старого, облезлого осла. Улыбаясь, сел на него верхом и с просветленным лицом объяснил, что это и есть то, о чем гласит пророчество: «Не бойся, дщерь Симонова! Се Царь твой грядет, сидя на молодом осле». И только у меня одного отчего-то тревожно сжалось сердце.