Повесть о любви и тьме
* * *Около четырех часов мы сворачивали влево с Хевронской дороги и вступали в квартал Тальпиот. Мы шли по тенистым кипарисовым аллеям, в которых шелестел западный легкий ветерок, слагая мелодию, обволакивавшую меня изумлением, кротостью, благоговением. Тальпиот тех лет был тихой окраиной, за которой начиналась Иудейская пустыня. Этот квартал с его садами и лужайками лежал вдали от центра города, от шумных торговых предприятий. В его планировке использовались тенденции застройки благоустроенных жилых районов центральноевропейских городов – районов, предназначенных для спокойной жизни ученых, врачей, писателей и мыслителей. По обе стороны улицы стояли симпатичные небольшие одноэтажные домики, окруженные красивыми лужайками, и в каждом из таких домов – так это представлялось нам, людям скромного достатка, – жил в покое и размышлениях великий исследователь или ученый с мировым именем, как наш дядя Иосеф, которому Бог не послал сыновей, но чье доброе имя известно было по всей нашей земле. И даже в далеких странах были переведены его труды – к вящей славе мудрости и науки.
Мы сворачивали направо, поднимались по улице Коре ха-дорот до небольшой сосновой рощицы, а там – налево, и вот мы уже перед домом дяди Иосефа. Мама, бывало, говорила: “Сейчас только без десяти четыре, быть может, они все еще отдыхают? Почему бы нам не посидеть пару минут спокойно и не подождать здесь, на скамеечке в палисаднике?” А иногда она говорила так: “Сегодня мы чуть-чуть опоздали, уже четверть пятого, и самовар там уже, конечно, кипит, и тетя Ципора уже разложила фрукты на подносе…”
Две вашингтонские пальмы возвышались, как два стража, по бокам калитки, а дальше начиналась мощеная дорожка, справа и слева от которой живой изгородью тянулись заросли туи. Тропинка эта вела от калитки к широкой лестнице, по которой мы поднимались на веранду и шли до входной двери, над которой старинным еврейским “квадратным письмом” на красивой медной дощечке был выгравирован девиз дяди Иосефа: “Иудаизм и человечность”.
На самой двери тоже была медная дощечка, чуть поменьше, но более блестящая, на которой выгравировано на иврите и английском:
ПРОФЕССОР ДОКТОР ИОСЕФ КЛАУЗНЕР
А под табличкой на небольшой записочке, прикрепленной к двери кнопкой, было написано округлым почерком тети Ципоры:
Будьте любезны, избегайте визитов между двумя и четырьмя часами пополудни. Спасибо.
9
Уже в прихожей охватывало меня благоговейное изумление. Казалось, душа сама просила: сними обувь и войди в носках, на цыпочках, едва дыша, с закрытым ртом, как и подобает вежливому человеку.
Кроме вешалки из коричневого дерева, раскинувшей свои ветви в разные стороны у самого входа, кроме небольшого настенного зеркала и тканого темного ковра, не было в прихожей ни одной свободной пяди, не занятой рядами книг: полки, полки от пола и до высокого потолка, а на них книги на разных языках (буквы некоторых из них я не встречал прежде) – книги, поставленные вертикально, и книги, уложенные поверх стоящих… Иностранные книги, толстые и богато украшенные, живущие вольготной жизнью, и другие, чья жизнь нелегка – они глядят на тебя из тесноты, они сжаты и уложены так плотно, словно беженцы на нарах, заполнявшие до отказа те суденышки, на которых тайно перевозили в Эрец-Исраэль нелегальных репатриантов-евреев, уцелевших в Катастрофе… Книги тяжелые, почтенные, в кожаных переплетах, и книги легкие, в бумажных непрочных обложках; книги-богачи, роскошные и тучные, и книги-бедняки, поблекшие и потертые, а между ними, вокруг них, за ними еще огромное количество книжечек, брошюр, журналов всех видов и толков – так шумливый, пропотевший сброд толпится на окраинах площадей и рынков.
В прихожей было единственное окно, похожее на оконце в келье монаха-отшельника, забранное железными решетками, глядевшее на исполненные меланхолии кусты в саду. Здесь нас, как и других своих гостей, встречала тетя Ципора, симпатичная старая женщина со светлым лицом и широкими бедрами, очень-очень “русская”, в коричневом платье и черном платке, накинутом на плечи, с седыми волосами, стянутыми на затылке и свернутыми в маленький клубочек. Щеки ее одна за другой подставлены тебе для поцелуя, круглое и доброе лицо улыбается тебе с любовью. Она всегда первая спрашивает о здоровье, но чаще всего, не дожидаясь ответа, прямо на пороге сообщает тебе о том, как поживает наш дорогой Иосеф, – о том, что он снова всю ночь не сомкнул глаз, или о том, что желудок его наконец-то вновь в норме после долгого расстройства, или о том, что получил он замечательное письмо из Пенсильвании от очень-очень известного профессора, что камни в желчном пузыре делают его жизнь невыносимой, что он должен до завтра завершить большую статью для журнала “Мецуда”, выходящего под редакцией Ш. Равидовича, что и на этот раз дядя Иосеф решил сдержаться и не отвечать на тяжкую обиду, что нанес ему Ицхак Зильбершлаг, или, напротив, твердо намерен воздать сторицей наглому хулителю, одному из этих заправил шайки “Брит шалом”.
После этой сжатой сводки новостей тетя Ципора, любезно улыбаясь, приглашала нас следовать за ней, дабы мы предстали перед самим дядей.
– Иосеф ждет вас в комнате, где он обычно отдыхает, – восторженно возвещала она.
Или:
– Иосеф уже в гостиной, и с ним сидят там господин Крупник, супруги Натанияху, господин Ионичман, супруги Шохетман. Остальные уважаемые гости скоро прибудут.
А иногда тетя Ципора говорила:
– Еще и шести утра не было, как закрылся он в своем кабинете, даже завтрак я подала ему туда, но ничего, ничего, вы войдите к нему сейчас, войдите, войдите, пожалуйста, он будет рад, он ведь всегда так рад вам. И я тоже буду рада, хорошо бы ему немного прерваться, пусть чуточку отдохнет, ведь он все больше и больше не щадит свое здоровье. Совсем себя не бережет!
* * *В прихожую выходили две двери: одна, застекленная, рама в цветочной резьбе, вела в гостиную, а вторая, тяжелая и темная, строгая и суровая, вводила нас в рабочий кабинет профессора, или “библиотеку”, как иногда называли эту комнату.
Рабочий кабинет дяди Иосефа представлялся мне в детстве неким залом в храме мудрости: более двадцати пяти тысяч томов, как шепнул однажды папа, составляли личную библиотеку дяди Иосефа. Там были и редкие книги, очень ценные, в том числе и рукописи великих основателей нашей литературы, наших поэтов, первые издания с личными посвящениями авторов. Находились там и книги, которые с невероятными ухищрениями были вывезены из советской Одессы и доставлены сюда окольными путями. Среди них библиографические ценности, редкие и уникальные, – и светская литература, и религиозная, включая почти полную сокровищницу мудрости еврейского народа, и лучшие книги народов мира. Некоторые из них купил дядя Иосеф в Одессе, некоторые приобрел в Гейдельберге или Париже, что-то нашел в Лозанне, что-то отыскал в Берлине и Варшаве, что-то заказал в Америке. Хранились на его полках и такие издания, которые нигде не сыскать, разве что в библиотеке Ватикана. Здесь были книги на иврите и арамейском, на сирийском и греческом (новом и древнем), на латинском, санскрите, средневековом арабском, на русском, английском, испанском, польском, французском, итальянском и многих других языках и наречиях, чьи названия я никогда и не слышал, – например, на таких как угаритский, словенский, хананейско-мальтийский, церковно-славянский.
Что-то суровое и аскетическое было в этой комнате, служившей библиотекой: прямые черные линии множества полок от пола и до высокого потолка, нависающих и над дверной притолокой, и над окнами, – молчаливое величие, педантичное, торжественное, не признающее ни смеха, ни легкомыслия. Это величие подавляло всех, даже самого дядю Иосефа, вынуждало разговаривать исключительно шепотом.
Запах гигантской дядиной библиотеки будет сопровождать меня всю мою жизнь – насыщенный пылью, возбуждающий аромат тайной мудрости, дыхание молчаливой, замкнутой жизни, посвященной познанию, – жизни монаха-отшельника. Суровым безмолвием потустороннего мира веет из этих глубин знания, что-то взволнованно нашептывают губы мертвых мудрецов, изливаются сокровенные думы сочинителей, почивших во прахе, с ласковой прохладой касаются нас несбывшиеся желания прежних поколений.