Повесть о любви и тьме
* * *Вслед за дядей Иосефом и под его влиянием мои дедушка и бабушка стали приверженцами Жаботинского, а отцу моему были близки идеи “Эцела” и движения Херут [30], которую возглавлял Менахем Бегин. Впрочем, у приверженцев Жаботинского, одесситов, людей светских, с широким кругозором, отношение к Бегину было неоднозначным, в нем сквозило некое сдержанное превосходство. Возможно, оно было вызвано избыточной чувствительностью Бегина, возможно, его происхождением – из польского местечка, что предопределяло, по их представлениям, его несколько плебейские манеры и провинциализм. Да, он, несомненно, предан национальному делу, но при этом порой пренебрегает общечеловеческими ценностями, ему недостает обаяния и поэтичности, нет в нем харизматического величия души – величия, в котором должна присутствовать толика трагического одиночества. Лидер должен обладать силой льва и зоркостью орла. Бегин не был похож на льва.
И отец мой, вопреки своему имени Арье (что означает “лев”), тоже львом не был. А был иерусалимским ученым мужем, близоруким человеком, у которого, как говорится, обе руки левые. Он не мог стать бойцом-подпольщиком, но вносил свою лепту в борьбу, сочиняя иногда на английском языке листовки, в которых разоблачались лицемерие и ханжество “подлого Альбиона”. Эти листовки печатали в подпольных типографиях, и проворные парни расклеивали их по ночам в иерусалимских кварталах, на стенах и на фонарях.
И я тоже был “подпольщиком”: не раз и не два маневр моих боевых дивизий изгонял британцев, дерзкая морская засада приводила к гибели эскадры эсминцев Королевского морского флота, я похищал и предавал суду Верховного комиссара Палестины и даже самого английского короля, я самолично водружал еврейский флаг на верхушке башни дворца Верховного комиссара. А после того, как изгнал бы я их с нашей земли, заключил бы я союз с Англией, создал бы вместе с британцами Фронт просвещенных народов, который противостоял бы волнам восточной дикости, ощетинившейся на мир кривыми буквами и кривыми мечами, возбужденной, хрипящей, грозящей внезапно вырваться из пустыни, чтобы резать, грабить, жечь нас с гортанными воплями, от которых леденеет кровь…
Я хотел вырасти и стать похожим на статую Давида работы Микеланджело: Давида стройного, красивого, кудрявого, со сжатыми губами – таким он был изображен на обложке книги дяди Иосефа “Когда нация борется за свою свободу”. Я хотел быть человеком сильным и немногословным, человеком, чей голос спокоен и глубок, не то что тонкий, слегка взвизгивающий голос дяди Иосефа. И чтобы руки мои не были похожи на кукольно-нежные руки дяди Иосефа.
* * *Дядя Иосеф был человеком на удивление открытым. Всецело поглощенный любовью и сочувствием к самому себе, изнеженный и честолюбивый, по-детски непосредственный, он был счастливым человеком, который постоянно прикидывался несчастным. С невозмутимым добродушием любил он бесконечно рассказывать о своих успехах, о своих открытиях, о своей бессоннице, о своих недоброжелателях, о своем жизненном опыте, о своих книгах, статьях, лекциях, которые – абсолютно все, без исключения – вызвали “огромный шум в мире”, о своих встречах и замыслах, о своей значимости, важности и величии духа.
Он был хорошим человеком, мой дядя, эгоистичным, избалованным, высокомерным, но обаятельным, каким бывает чудо-ребенок.
Когда начинал веять легкий вечерний ветерок, выходил дядя Иосеф прогуляться. Квартал Тальпиот был задуман как копия утопающего в садах берлинского пригорода, исполненного спокойствия и беззаботности, предполагалось, что здесь, на вершине холма, среди небольшой рощи, появятся со временем красные черепичные крыши и в каждом доме будет пребывать в безмятежности и комфорте крупный ученый, или прославленный писатель, или уважаемый исследователь… И вот дядя Иосеф выходил прогуляться по маленькой улочке, которая превратится – настанет день – в улицу Клаузнера.
Его тонкая рука держала пухлую руку тети Ципоры – его матери, жены, дочери, его утешения на старости лет, его верного оруженосца. Они прогуливались, ступая осторожными фарфоровыми шажками, пока не останавливались у дома архитектора Корнберга. Этот дом иногда использовался как маленький пансион, где принимали образованных постояльцев с хорошими манерами. Стоял он на самом краю улицы – и это был край квартала Тальпиот, и край Иерусалима, и край обитаемой земли: отсюда и далее простирались выжженные печальные холмы Иудейской пустыни. Мертвое море поблескивало вдалеке, словно лист расплавленного железа.
Я вижу их, стоящих там, на краю мира, на краю пустыни, оба такие уютные, как два плюшевых медвежонка, руки их сплетены, над головами проносится иерусалимский вечерний ветер, шелестят сосны, терпкий запах герани плывет в сухом прозрачном воздухе. Дядя Иосеф при галстуке и в куртке, обут он в домашние туфли, седая голова открыта ветру. Тетя в шелковом темном платье с цветочным узором, на плечах ее лежит серый шерстяной платок. Во всю ширь горизонта, по ту сторону Мертвого моря, синеют горы Моава. У подножия холма, на котором стоят мои дядя с тетей, проходит старинная, еще с римских времен, дорога, она тянется до самых стен Старого города. А прямо перед ними золотятся купола мечетей, кресты, венчающие церкви, и полумесяцы на мечетях вспыхивают в красноватых лучах заходящего солнца. Сами городские стены постепенно становятся серыми, массивными, а за Старым городом открывается гора Скопус, на которой построен Еврейский университет, столь дорогой сердцу дяди Иосефа. И видна Масличная гора, на склонах которой похоронят тетю Ципору. Дядя просил, чтобы его похоронили на Масличной горе, но он не удостоился этой чести, поскольку в те дни, когда дядя Иосеф ушел из жизни, Восточный Иерусалим находился в руках Иорданского королевства…
Вечерний свет делал еще более розовыми его младенческие щеки и высокий лоб. На губах его витала в тот час какая-то удивленная улыбка – такое изумленное выражение появляется на лице человека, который постучался в дверь дома, где он привык бывать и где принимают его с особым радушием, но вот открывается дверь, и незнакомец, выглянувший из нее, отшатывается в замешательстве, готовый спросить: “Кто вы вообще такой, господин мой, и что, собственно, привело вас сюда?”
* * *Папа, мама и я обычно, негромко попрощавшись, оставляли дядю Иосефа и тетю Ципору. Они еще какое-то время стояли там, а мы отправлялись к остановке автобуса номер семь, который должен появиться со стороны иерусалимских пригородов Рамат-Рахель и Арнона, потому что суббота уже закончилась. Автобус номер семь довозил нас до улицы Яффо, а оттуда на автобусе номер три “бет” мы доезжали до улицы Цфания, в пяти минутах ходьбы от нашего дома.
Мама, бывало, говорила:
– Он не изменился. Всегда одни и те же разговоры, одни и те же истории и анекдоты. Он повторяется каждую субботу – с тех самых пор, как я помню его.
На что отец отвечал ей:
– Иногда ты уж чересчур категорична. Он уже не молодой человек. И разве не все мы немного повторяемся? Даже ты.
Я же добавлял:
– Кровью и железом восстанет “гжезо”.
Папа замечал:
– Ну в самом деле… Ведь есть же вещи, над которыми просто не шутят.
А мама:
– Я думаю, что таких вещей нет. И не стоит, чтобы были…
Тогда отец подводил черту:
– Хватит. Закончили. На сегодня и в самом деле достаточно. И не забудь, пожалуйста, что сегодня тебе предстоит принять ванну, а также вымыть голову. Нет, я ни в коем случае не уступлю тебе. Да и на каком основании я должен уступить? Можешь ли ты привести хоть один убедительный довод, в силу которого мы отложим мытье головы? Нет? Коли так, то хорошо бы, чтобы и в будущем ты никогда не вступал в спор, не имея не только убедительных аргументов, но даже намеков на них. Пожалуйста, запомни отныне и навсегда, что “я хочу” и “я не хочу” – это не в пределах системы аргументов, а в пределах капризов… Кстати, обрати внимание на слово “предел”, которое означает некое ограничение. От него происходит и слово “определение”, ведь оно предполагает ограничение того, что входит в “определение” от всего, что осталось за его “пределами”. И совершенно так же в латинском, где слово финис тоже имеет одним из значений “ограничение”…