Город не принимает
– По-твоему, деньги не стоит тратить на внешность? Надо тратить на внутренний мир?
– Хм… Заниматься внутренним миром заставляет совесть. Если совести нет, можно купить место хоть в Оксфорде, читать тома Сартра, Кафки, Бальзака, Маркеса, кого угодно – внутреннего мира не будет. Без совести книги уйдут через задний проход. А совесть – это талант. Она или есть, или нет.
Как и почти все из того, что она говорила, сказанное ошеломило меня эпидейктической пустотой. Совесть? Бальзак? Эти слова представлялись чем-то вышедшим из употребления, вроде табличек из букваря. «Мама мыла раму». «Тут Ната и Анна». И тому подобное. Втайне я считала себя умнее.
* * *Поиграв часов до девяти, я сорвалась в общагу: Королева обреталась в моей комнате, это мешало сосредоточиться на Шопене. В здании общежития две трети лампочек обыкновенно были выведены из строя. Стены напоминали гигантские километровые соты, сдерживающие в себе вязкий серый кисель. На этаже слышались знакомые голоса. По мере моего приближения картина, проступающая из полумрака, становилась все четче и содержательнее – Ульяна и Женечка тащили что-то тяжелое, вроде тумбочки, изо всех сил упирающейся во вздыбину линолеума. Наши комнаты были брошены распахнутыми.
– Погоди! – одергивала Королева Женечку. – Ты что, не видишь? Надо примять волну.
– Волну нельзя примять! – хохотала Женечка. – Волна сама спадет!
Подойдя, я спросила, что происходит. Оказалось, пятикурсник, отбывающий на преддипломную подготовку, оставлял в подарок Женечке холодильник. Дело застопорилось у порога.
– Представь себе, выглядываю на шум, а она одна тащит его! – сокрушалась Королева. – Несносная девчонка.
«Несносная девчонка». Ульянина речь изобиловала угловатостями – из живого, реального ее потока то и дело выбивался ископаемый театральный реквизит. Войдя к себе, я свалила ноты на стол с особенной разухабистостью. Моя ревность осознавалась мною не как ревность, а как некая сила, распирающая пищевод, – какой-то огромный студеный рыбий глаз величиной с теннисный мяч, застрявший на входе в желудок. Я называла свою ревность «гастрит». И всерьез полагала, что именно он придает всему окружающему такой тонкий оттенок ситца, выстиранного в хлоре, – все виделось обескровленным, чуть подмороженным, отдаленным, как если бы, глядя на мир через грязные очки, я не могла в точности определить расстояние до предметов и, пытаясь схватиться за жизнь, постоянно промахивалась в пустоту.
При комнатном свете холодильник оказался желтоватым. Эдакий труп. Снулый, загаженный тараканьим дерьмом. Ульяна застонала:
– Умм… Боже мой. Ты что? Взяла его немытым?
– Да.
– Погоди, ты что, вообще ничего не сделала с ним?
– А что я должна была сделать?
– Ты меня спрашиваешь? Дихлофосом залить, с головы до ног! И оставить на лестнице на сутки. Как ты вообще додумалась притащить гроб с тараканами в комнату?
Женечка пожала плечами. Обойдя холодильник, она удалилась в свой угол, плюхнулась на постель.
– Его надо убрать, пока не поздно, – горячилась Ульяна. – Иначе у вас тараканы через неделю будут жить даже в волосах и в зубной пасте!
Женечка уселась спиной к стене, вытянув ноги поперек кровати. Дубоватые ботинки (на очень толстой подошве) едва не касались простыни, торчащей по краю постели из-под сбившегося покрывала. Приняв эту кукольную позу, Женечка начала ковырять ногти. Ленинские кудри заслонили склоненное лицо. Похоже, она погрузилась во внутреннее созерцание. И, похоже, ей было на что посмотреть, кроме собственной травоядности.
– Вставай же! – взвивалась Ульяна. Женя не реагировала. – Вставай, надо вытащить его, немедленно.
– Прости, я не хочу.
– То есть как?! «Не хочу»? Ты собираешься бросить его вот так?
– Не знаю.
– Нет, позволь, ты – не знаешь?! Тараканы должны дать тебе время подумать? Надо вынести его, сию же секунду.
– Прости, я не хочу, – Женечка встала и начала собирать грязную посуду, – у меня дела.
Составив посуду пирамидой, Женечка высыпала на освобожденную столешницу пакет сои. Зерна раскатисто застучали по дереву, часть, разбежавшись к краям, попадала на пол. Тук-тук.
– Какие у тебя дела?
– Мне надо перебрать сою, – уточнила Женечка не оборачиваясь.
* * *До возвращения Сомовой оставалось два дня. Дима, которому мы звонили из автомата, принес полторы сотни баксов. Вместо полутора тысяч. Ульяна лежала на сомовской кровати в позе Федры в воплощении Кабанеля – на животе, подперев рукой лоб, за гладкой статуарной белизною которого кишело воспаление мозга. И тут я совершила этот смертельный номер: предложила ей денег. В долг. Я решила отдать ей все, что мама оставила мне до окончания года: деньги на оплату второго семестра, деньги на еду, одежду, билеты в филармонию – словом, все, что у меня было, – решила отдать женщине, о которой почти ничего не знала. Ни адреса, ни телефона, ни общих знакомых. Я не могу вспомнить, почему так поступила. Греха безрассудства за мной не водилось. Неуважения к деньгам – тем более. Я давала частные уроки музыки с семнадцати лет. Ездила к ученикам в пургу. Вставала в шесть. Чистила зубы со слезами. В сезон нанималась в поля – собирать турнепс. Я не могла рисковать суммой, от которой зависело столь многое. Но почему-то рискнула. Хотела прослыть человеком лучшим, чем Женя? Неужели мне было так обидно? Так одиноко? Возможно, я отдала деньги под влиянием будущего: просто сделала еще один шаг, предопределивший нашу с Ульяной связь на долгие годы. Не знаю. Так или иначе, я поехала в банк и сняла все до копейки. «Я верну через пару недель, – сказала она. – В конце концов, если не заработаю, украду». Таков был зарок.
Она нашла квартиру за день. В Озерках. Пять остановок от университета. Трамваем. «Удобно». Однушка. Зеленый диван. Четвертый этаж. Тараканы. Кухня маленькая, как сортир. Отслоившиеся обои. На рамах следы клея (сорванные полосы скотча). Вид из окна – супермаркет: бетонный короб. Фуры, грузчики, лязгающие ворота. Задний двор, захламленный тарой. Дождь. И на первом плане длинная, косоватая береза, с зачесом прутьев на сторону (от многолетнего стояния на сквозняке) – тонкая, как церковная копеечная свеча. Я поняла: Ульяна не выбирала. Ничего не искала. Просто сорвала первое объявление и тем же вечером перевезла от свекрови наряды, баночки с кремом и несколько книг. «Тропик рака».
– Этот человек – большой философ, – говорила она, развешивая платья.
В квартире не было ни телевизора, ни магнитофона, ни радио. Стояла мертвая тишина, в которой позвякивали вешалки.
– Таня, он очень много говорит о сексе, да. Но он делает это только для того, чтобы раскрыть сознание читателя. Он пишет о членах и прочем только для того, чтобы выбить почву из-под ног. Он шокирует намеренно. Читатель обалдевает! И перестает себя контролировать. Заслонки отпадают. И вот, когда отпадают заслонки, человек остается голенький, вот тогда Миллер начинает вливать в человека фундаментальные философские мысли, выстраданные, приобретенные ценой большой боли. И ты начинаешь пить эту воду, и… она исцеляет тебя.
Зеленый диван задел меня даже более, чем общее ангедоническое состояние снятой квартиры. Колючая обивочная ткань цвета бильярдного сукна. «Надо будет чем-нибудь застелить, чтобы не пачкалось». Он стоял посреди комнаты. Как Женин холодильник. Вопия о себе. Символизируя патологию отношений человека со съемной квартирой: главное – лечь. Он не просто стоял – он молчал. Не обращал на вас никакого внимания. При более чем красноречивом виде. Он декларировал: счастье? – фантазии девочек; комфорт? – лишние траты; какая разница, как мы умрем, – небытие всегда одинаково: и для тех, кто купался в розах, и для тех, кто замерз в снегу, не приходя в сознание. То есть обстановкой востребовался холостяк с каким-нибудь приговором типа цирроза или рака предстательной железы: зеленый диван просматривался из любой точки комнаты, и потому на нем должна была бы располагаться голая женщина, стоящая на четвереньках, причем сугубо порнографической школы – в позе, выхолощенной от любого чувства будущего, как от грязи. Мне стало нехорошо.