Город не принимает
Попрощавшись со спасительницами, я вошла в кабинет и сбросила пачку новых брошюр на тумбочку, поверх накопленных старых. Конструкция кучи покосилась, и журналы, скользя, посыпались на пол. Я решила прибрать все это как следует, сложить, например, в тумбочку: ровно подогнать в стопку и закрыть от глаз для порядка. Заглянув внутрь тумбочки, я обнаружила одинокую пачку листов А4. В общем-то, не собираясь их просматривать, я взяла листки, чтоб отложить в сторонку, на время, а потом вернуть обратно, когда стопка будет готова, на самый верх (вдруг кто-то хватится?). Но взгляд мой скользнул по титульной странице. Крупным шрифтом значилось: «СТИХИ». И ниже: «Александр Померанец». Я присела. Прямо на пол.
Внутри листков оказалась дежурная вода. За время написания предисловий я свыклась с ней, как с родной. Все то же: зимнее лето беспамятной реки, всеведущая печаль державинского пламени, вбирающие запах внешние глаза, бездомные руки безмятежного Гамлета, забытые богами петровские отдушины и т. д. и т. и. Стихийно в голову пришло простое до боли соображение: Померанец – не армянская фамилия! Это же псевдоним! Господи, Алик писал стихи. И носил творческий псевдоним вместо фамилии. Передо мной раскрылась панорама личности «богатого человека». Панельный дом в Купчино. Квартира, обклеенная дорогими обоями. Жена – домохозяйка. Любовница – рабыня. (Очень кстати проживающая по соседству.) Офис – в дерьме. Бизнес – идет. Все глубоко удовлетворены. Пьянство – рекой. И деньги рекой. Протекающей мимо жены и любовницы в сторону толпы гопников, плохо пишущих и сильно пьющих. То есть Померанец был не просто «богатым», а «богатым», отказавшим в комфорте жене и любовнице. Во имя святого искусства. Собственно, Померанец покупал себе среду, состоящую из людей, максимально близких ему по духу: все они так же сильно любили писать, и все они делали это так же бездарно. Они жили поэзией! Дышали поэзией! Но, не имея возможности (или желания) прорваться в ремесленничество, обосновались на некоем альтернативном уровне творения, включающем сугубо жизнь и дыхание, без единой капли труда. Союз давал тунеядцам и графоманам фантастическую возможность легализоваться в качестве поэтов! Возможно, именно это объясняло всегда поражавшее меня отторжение средой Союза людей талантливых и ярких. Все становилось на свои места. Для полноты картины не хватало ответа только на один вопрос: почему Алик был так невероятно скромен?! Почему армянин, купив себе целый мир «русских поэтов», не воспользовался законным правом читать с трибуны? Почему, затеяв и оплачивая всю эту кашу, он прятал свои стихи в тумбочке, годами не выдавая себя? Стеснялся? Боялся? Кого?
В кабинет вошла Альбина. Я быстро припрятала стихи, захлопнула тумбочку и сделала вид, что собираю рассыпанные по полу журналы.
– Привет, – сказала Альбина, просияв. И по одному ее слову я поняла, как сильно она скучала.
* * *Как правило, мы ужинали в разное время. Так было удобнее. И я считала, что мы обе негласно учитываем это. Но однажды вечером мне вдруг показалось, что Анна Романовна намеренно совпала со мной во времени ужина. Она затянула с разговором по телефону (который с двадцатой минуты явно не шел), потом прилегла с газетой, оставив дверь в комнату распахнутой настежь (прилегла совершенно некстати: детям пора было есть), потом снова присела у трюмо в коридоре и, охая, копалась в записной книжке, будто планируя сделать еще какой-то важный звонок. И только когда я закончила с мытьем полов, она вдруг спохватилась кормить Лизу и Сашу (с опозданием на час пятнадцать). Таким образом, придя к своим обыкновенным девяти часам в кухню, я застала Анну Романовну в процессе лепки котлет. Что, в общем, не могло вызывать во мне претензии: мы не обязывали друг друга к определенному графику. То есть повода к анализу не было. Старуха просто проваляла дурака. Имея на это право.
В девять пятнадцать мы расселись. Я на своей стороне: свекла с чесноком, черный чай с лимоном, яблоко, Бабель. Лиза и Саша – на своей: чай с лимоном и сахаром, варено-копченая колбаса (веером на плоской тарелке), хрустальная ваза с консервированным горошком, хрустальная ваза с конфетами, батон нарезной и, вуаля, сами котлеты, судя по запаху – из баранье-говяжьего фарша. Дети вяло мяли котлеты в тарелке. Казалось, вилки весят по килограмму. Но бабушка будто бы и не замечала ни подавленности внуков, ни отсутствия у них аппетита. Она держалась независимо, с апломбом, совершенно неадекватным – неподходящим к невыразительному поведению детей.
– Сашенька, ну? Как котлетки? Да? Вку-у-усные! Ум-м… Нежные. Аж сладкие.
Она стояла у плиты и снимала лопаточкой со сковороды партию подошедших «горяченьких».
– На-ка, Саш, давай-ка, пока горяченькие, подложу тебе еще… Давай, давай.
Ребенок, впрочем не имеющий, как и его сестра, вкуса к самой по себе жизни, даже не поднял на бабушку глаз. Он, словно глухой, продолжал карябать тяжелой вилкой тяжелую котлету, скребя металлом по цветочкам на фарфоре. Анна Романовна, невзирая на занятость Саши, выдернула тарелку у него из-под носа. И положила добавки.
– И горошку давай, – наклонившись к мальчику, она занесла столовую ложку с горохом, набранным с горкой, над тарелкой.
Мальчик едва заметно мотнул головой.
– Давай, сынок. С горошком-то как хорошо! И витаминки… А котлетки – прелесть! Мяско сегодня взяла парное, запах!
В эту секунду я отмела последние сомнения. «Парное». Да, весь этот спектакль был разыгран только для меня. Я встала из-за стола, убрала за собой и вышла.
Чертовски тянуло курить. Я распахнула окно. Тяжелый снег падал на мокрый асфальт, отвесно, как дождь. Было тепло, безветренно, влажно. Со стороны Садовой доносился грохот трамваев и шум машин, прорезающих мелкие воды дорог. Я прикурила. В ту секунду самым насущным из вопросов мне представлялся: верить или не верить? Возможно ли в принципе, чтобы совершенно чужая женщина получала удовольствие, дразня меня достатком? Или мне все-таки кажется? Дверь парадной хлопнула. Анна Романовна вывела Мотю на прогулку. Свернув от крыльца направо, она прошла прямо под моим окном, заглянув. Я кивнула в знак приветствия. Ответного кивка не последовало. Докурив, я закрыла окно и села за стол – перепечатать парочку свежих стихов, написанных по ночам на неделе. Минут через двадцать раздался стук.
– Таня, – сказала Анна Романовна подчеркнуто сухо. Тон не предвещал ничего хорошего. – Ты зачем в окно высовываешься? Ты чего это… Зазываешь кого? Что ль… Ты чего это позоришь нас?
– Чем? – я действительно не поняла.
– Чем-чем, ты чего в окно торчишь? Ночью! Это что за проституция такая… Ты, что ль, проститутка – в окно торчать? У всех нормальных людей шторы закрыты, а она в окно… Не знаю я, как это так жить… Не знаю… Мне такого не надо.
Я попросила ее выйти из комнаты. Она испугалась. Попятилась задом. Захлопнув дверь, я бросилась к столу и на одном дыхании, толкая, придвинула его к двери, довершив толчок тяжелым ударом края столешницы об косяк. Отскочила краска. Поднялась пыль. На слоящемся паркете зияли борозды. Я сделала так, чтобы осложнить себе путь наружу. Мышцы моего двадцатитрехлетнего тела, прокачанные в ежедневном физическом труде, взыграли, как у дурно воспитанного добермана. Я поняла, что убью старуху. И я должна была оградить ее от себя. Все, что пришло мне в голову за секунду, – придвинуть стол. На который я и села, закурив прямо в комнате, уже без всякого окна. Итак, все, во что я не могла поверить, происходило на самом деле. Все эти месяцы. Которых, надо отдать мне должное, вопреки прогнозам Андрея, вышло куда более двух, – еще бы! ведь я заменяла ей дочь! – не понимая, однако, что Анне Романовне не нужна была дочь: ей нужна была мама.
Анне Романовне хотелось быть не просто богаче меня, но и лучше меня – чище, выше, благороднее. Правда, я понимала это лишь как факт – не видя и не представляя ни одной причины, побуждавшей Анну Романовну к соревнованию. На тот момент я только укрепилась в выводе, уже намеченном ранее: Марии и Немарии не способны к сосуществованию. Я назвала свое чувство ненавистью. Еще много лет после этого вечера я жила, полагая, что ненавижу Анну Романовну.