Город не принимает
– Отойдем? – Иванов указал в сторону цветочного ларька.
Мне хотелось купить на свои: иметь отдельный, персональный букет. Не от нас, а от меня лично, несмотря на нищету. Я решилась на тюльпаны. Розовые, влажные, как щеки у Женечки. Но два – показалось слишком мало. Два – это уже не букет, а символ, выражающий смыслы эксплицитно – апеллирующий к сознанию с простотой сверла, касающегося зубного нерва. Стоило только представить, как эти двое розовых и бескожих останутся умирать на могиле, бесславно, пушечным мясом, прижавшись друг к другу, отринутые планетой, оставшиеся одни друг у друга и… Двойка тюльпанов уводила в сторону от реалий. Четверка – губила дневной бюджет. Три. Вот что было мне по карману и вырывалось за минные пределы символизма.
– Клим, – я позвала робко. Мне не хотелось особенно посвящать в детали дилеммы: – Скажи, м-м… надо обязательно четное число?
Он спас меня:
– Да похуй, абсолютно, бери сколько хочешь.
* * *Полупустой трамвай полз, переваливаясь с боку на бок. Мы с дедушкой Пашей сели в хвосте вагона. Клим встал над нами, заложив локоть в открытую форточку. Поза Иванова, вернее, его тело являлось живым воплощением Давида. Можно сказать, творя Иванова, природа высказалась даже более точно, чем сам Микеланджело: она изобразила титанизм, освобожденный от самого себя, – титанизм в точных, отвесных линиях, ниспадающих с раскрепощением любимого Улей костюма «Армани». Это был Давид выходного дня.
– Вы представляете, ко мне сейчас на Гостинке подошел человек, – сказал дедушка Паша, – и попросил благословения. Я ему ответил, что я не тот, кто ему нужен. А этот парень достал из кармана монету и говорит: «Понимаете, я хочу сдать ее в ломбард». Он развернул целлофан и достал такую монету… знаете… там герб и вот это все… И он сказал: «Ну благословите меня, пожалуйста». И я благословил.
Обратившись ко мне, он спросил:
– У вас случалось такое?
– Что именно?
– У вас просили благословения?
– Нет. Во всяком случае, я не помню.
– То есть вы были в беспамятстве.
– Когда? – я не поспевала за Пашиным юмором.
– Когда благословляли, – ответил он, и они с Ивановым рассмеялись, как малыши.
Эта веселость, присущая поездке на день рождения, должна была бы казаться мне, мягко говоря, неуместной. Но на деле я чувствовала что-то совсем иное, чем недоумение. Я чувствовала восхищение. Даже замирание. Перед грандиозным покоем. Легкостью. Принятием смерти. Принятием расставания. Механика такого чувствования, кажется, не вызывала у меня сомнений: в уме я относила настроение моих сотоварищей к их силе духа, достаточной для цинизма, для возвышения над ситуацией; я полагала, что все дело в мужестве, умении «держать себя в руках», «властвовать собою». Но, ошибаясь разумом, я не ошибалась сердцем – оно замирало перед величием людей, чьей силы духа хватало на единство с собственной болью. Боль не подчинила их себе. Не заставила их перестать быть теми, кем они являлись.
* * *Иванов помог Паше выбраться из трамвая. Мы шли по Камской, к главному входу на Смоленское кладбище. Солнце горело празднично. Как на Пасху. На асфальте лежали наши острые тени. Скоро лето.
– Семенов… Помнишь его? – спросил Иванов у Дрона.
– Какой Семенов? Не знаю, какой Семенов у тебя… – отвечал тот, сопя от усилий при ходьбе.
– Блин, Пашунь, ну Семенов, у него еще мастерская была на Маяковке, там еще дом Утесова, наискось.
– А! – дедушка Паша встрепенулся всем телом. Его нептуновская борода и белые, капронового свойства космы распушились, как оперение возбужденного петуха. – Да-да-да, помню его, это он лепил такие хуи с глазами, да?
– Ну типа. Но не суть. Так вот у него была проблема с почками. Нужно было делать операцию. И он решил покреститься. Пришел сюда, в церковь. А его не покрестили. Сказали, что его имени нет в святцах. Ну он тогда пошел, тут недалеко, в армянскую церковь. И его там покрестили, без проблем. Сказали: ну был Руслан, а будешь – Рубен. Ну Рубен так Рубен.
Как только мы вошли на территорию кладбища, я почувствовала характерный запах тающего снега. Сугробы открыли поры и испускали в агонии последний холод – выбрасывали предсмертный яд. Лед гиб, лед потел, лед пах собою. А приоткрывающаяся земля пахла материнством. Она готова была рожать. Весна. Воздух, напитанный владычеством будущего. Народ тянулся к часовне.
– А это чего там такое? – спросил дедушка Паша.
– Это часовня Ксении Блаженной, – ответила я. – Там чудотворная сила. Люди со всех концов страны приезжают молиться. Здесь можно желание загадывать, если есть желание какое-то, можно прийти и попросить Ксению, оставить записочку. В основном Ксения любви покровительствует. Если девушке очень хочется замуж, то вот…
Дедушка Паша тяжело ступал по рыхлой льдистой грязи, растоптанной просителями.
– Она может сюда прийти и попросить о женихе, – договорила я.
– Кто она? – спросил он, сипло придыхая.
– Девушка. Которая хочет замуж.
Он остановился:
– А если хочется развестись?
Щеки мои загорелись, я растерялась.
– Не знаю…
Задрав голову, Дрон сощурился на солнце и сам ответил на свой вопрос:
– Тогда к армянам.
Иванов расхохотался. И кладбищенский лес отозвался эхом.
У могилы Строкова стояло человек десять. Еще шестеро курили поодаль, у мусорного бака, из которого торчала елка. Скомканно поздоровавшись, я отошла подальше от места, присела на относительно чистый цоколь чьей-то свежей могилы. Говорили, жена Строкова уже ушла, не дождавшись батюшки, который задерживался на полтора часа. В чащобах крестов, в упавшей сетью тени голых крон было холодно. Воздух в зазорах между одеждой и кожей быстро остывал. Мое пальто как мембрана – пропускало влагу, немолчный крик снега, рост природы и запах гниющих прошлогодних листьев. Я решила размяться, пройтись. На Богоявленской дорожке валялся бетонный крест. Громада высотой в человеческий рост. Его поза понималась однозначно: именно брошен. Будто кто-то швырнул его, как томик Пушкина, и он упал на середину дороги: проскользил, подняв пыль, и застыл. Невозможно было представить даже, какой силой его занесло на дорогу.
Минут через пятнадцать откуда-то со стороны Беринга показался спешащий батюшка. Полный, он бежал пришлепывая, грузно припадая на ноги, как пенсионерка за отходящим трамваем. Черная его креповая фата хлопотливо приподнимала крылья, открывая взору русый плантовский хаер. Судя по истошным поклонам, батюшка яро извинялся перед художниками за опоздание. Время службы я решила пустить на личные нужды. Заплетаясь в кустах и битых колоннах пантеонов, я шла к часовне – просить. Ледяная крошка хрустела под ногами, будто толченая театральная люстра. По мере приближения в грязных сугробах учащались цветные пятна – стаявшие свечи, искусственные розы, треснутые лампадки. Они горели, как самоцветы. Изумруды и рубины. Как застрявшие в голодном апрельском теле севера зеленые и красные пули. Кое-где, вмятые в снег, лежали увядшие цветы, прошлогодние или даже старше, неоднократно засыхавшие, неоднократно леденевшие, неоднократно размокавшие и засыхавшие вновь.
Во всем этом мусоре навязчиво проявлялось движение жизни. Даже на кладбище, у себя дома, смерть и то влачилась на вторых ролях. Прямее всего о ней заявлял только позвоночник – чей-то хребет, валявшийся в прогалине у стелы. Огромный хребет. Щербленый, заеденный грязью. Я принудила себя подумать: чей же, в конце-то концов? Телячий? Крупного дога? Откуда? Кто обгладывал здесь шмат спины? Кто так космически обделен очагом, настолько далек от стола? Или дворняга гнила годами на подступах к Мекке? Или никаких эвфемистических собак и коров: это позвоночник человека, варварски вздернутый из земли, как корень? Как выглядит человеческий позвоночник? (Надо было лучше учиться в школе.) Вот он: знак смерти. Вот так это и будет. Через твои кости пройдут, перешагивая, паломники. А ты вмешаться не сможешь, ты даже видеть этого не сможешь, потому что тебя самого уже просто не будет. Тебя изнасилуют без тебя. Какая, к черту, душа? Строков не видит нас и не слышит. Его просто нет, как нет и снега, лежавшего тут в прошлом апреле.