Последняя башня Трои
Мне помогло полученное когда-то высшее образование химика-технолога. Вернее, то, что от него осталось в памяти – не компьютерной, а моей собственной. По аналогии с моделированием химических реакций я сумел – для укрощения лавины информации – придумать нечто вроде текучего трехмерного графика событий. Влияние чрезвычайных происшествий должно было проявляться в нем яркими пятнами – препятствиями и завихрениями, изменяющими поток.
В середине третьих суток этой сумасшедшей работы, когда мне показалось, что отладить программу лучше чем есть я уже не смогу, я запустил ее в действие. Мой большой компьютер тихо заурчал, погружаясь в архивные глубины Интернета, просеивая, как песок, миллионы фактов, сообщений, комментариев, нащупывая связи, выстраивая последовательности. На экране успокоительно искрились бессмысленные звездные узоры. Теперь мне оставалось только ждать. Я не мог даже приблизительно представить, сколько времени займет весь процесс.
"Медленно тянулись часы…" Кажется, я начал мыслить фразами из плохоньких детективных романов своего детства. Но часы действительно тянулись и тянулись. Компьютер еле слышно стрекотал, перерывая недавнее всемирное прошлое. Я курил, поглядывая на фотографию старого Петрограда, на полки с книгами. Хорошее мне досталось наследство: русские классики, поэтические сборники. Дед любил поэзию.
На одной из полок, за томами, укрытые на всякий случай от любопытных взглядов подруг, которые порой посещают меня в квартирке-офисе, стояли несколько толстых тетрадей – дневники деда. Когда я был подростком, он, по его словам, провел их ревизию. Попросту говоря, выдрал то, что могло смутить мою неокрепшую душу. Наверное, там было кое-что о женщинах, которых мой добрый дед Виталий – в молодом, да и в немолодом возрасте – щедро одаривал своей любовью. (Бабушка никогда ни о чем не догадывалась. Дед, похоже, удивительным образом сочетал в себе нерушимую преданность семье с неутолимой влюбчивостью. Я сам, с немалым удивлением, узнал об этом лишь после его смерти, когда случайно наткнулся на кое-какие старые письма. И пожалел, что мне и здесь досталась только часть его таланта.) А все оставшееся в дневниках после удаления опасных страниц дед мне читать разрешил. Даже советовал: может пригодиться!
Он ведь мечтал, чтобы я занимался наукой. Но никогда, ни к чему меня не принуждал. Всегда говорил: думай сам, Виталька, выбирай сам. Из его дневников я понял, что это была мудрость, купленная горьким опытом. Со своим сыном, моим отцом, дед был далеко не таким терпимым. И потом всю жизнь мучился раскаянием.
А началось с того, что в год Московской олимпиады и разгоравшейся афганской войны деда выгнали из любимой физики не просто так, а с хорошим волчьим билетом. Теперь не то что в другой научный институт – на любой мало-мальски приличный завод ему не было хода навечно (казалось, именно такой срок отмерен тогдашней власти). Помогли приятели-скалолазы: устроили его мастером в телевизионное ателье, и он начал ходить по квартирам.
Нет худа без добра. Именно так, явившись по вызову с паяльником и тестером, холостой тридцатитрехлетний дед познакомился с клиенткой, которая стала моей бабушкой. Потом на свет появился мой отец. А потом – начало рушиться все вокруг.
Может быть, то, что детство отца пришлось на эпоху всеобщего распада, тоже сказалось на его психике? Говорят, для ребенка мир всегда устроен разумно, а взросление – постепенное познание неразумности мира. Но это относится к временам спокойным. Отцу, родившемуся в год смерти Брежнева и поступившему в первый класс в 1989-м, когда уже начинался голод, когда экран телевизора ежевечерне, как дверца адской топки, открывался в пылающий кошмар все новых национальных погромов, когда взрослые вокруг захлебывались от взаимной ненависти и яростных обвинений, – моему бедному отцу почти не досталось младенческих иллюзий мировой гармонии.
А тут еще – дед, который упрямо пытался лепить из него нечто прямо противоположное тому, что ежедневными, ежечасными ударами выковывала жизнь. Поблекшие каракули шариковой ручки на пожелтевших, истрепанных страницах дедовых тетрадей донесли до меня страсти тех далеких дней.
При Горбачеве дед вернулся было в науку, откуда уже бегом бежали в коммерцию травившие его когда-то партийно-комсомольские активисты и гэбэшные стукачи и где уцелевшие исследователи работали теперь за гроши, на одном энтузиазме. Но тут распался Советский Союз, начались злополучные рыночные реформы. Россия была отброшена в первобытный капитализм, научная система ее развалилась, да и сама наука вызывала у новых хозяев жизни – перекупщиков и бандитов – только презрение.
Руководители института, где трудился дед, советские ученые-номенклатурщики, недолго колебались в выборе между наличными долларами и туманными перспективами сверхпроводимости. Они распродали экспериментальные установки на цветной металл, а помещения лабораторий сдали коммерсантам под склады и офисы. Дед, которому было уже под пятьдесят, снова оказался на улице – мрачной и голодной питерской улице середины девяностых.
Он не хотел эмигрировать, не хотел ездить "челноком" за польскими рейтузами, не хотел разливать по бутылкам поддельную водку, служить сторожем или торговать в ларьке пивом и тайваньскими презервативами. И нашел, наконец, в родном городе работу по специальности: какой-то бизнесмен, оценив познания деда в физике и электронике, нанял его собирать металлоискатели. (В тогдашней очумевшей России целые отряды авантюристов кинулись просвечивать землю. Кто надеялся найти клады, кто – оружие на местах боев.)
Когда его сын-подросток, мой будущий отец, возвращался из школы, дед обычно сидел с паяльником или отверткой в руках, выполняя очередной заказ. И у них начинались разговоры о науке, быстро переходившие в споры.
– Интеллект движет историю, – говорил дед, – мыслью все создается! Додумался человек до паруса – будут корабли, торговля, географические открытия. Додумался до железобетона – будут небоскребы, тоннели, мосты. Что один раз придумано, вечно потом работает и пользу приносит. Вот это урожай! Только у мысли такое чудесное свойство! Нам семьдесят лет всякую чушь про классы талдычили. А на самом-то деле интеллигенция на свете – единственный класс-производитель!
Возражения моего отца дед записывал в дневник не так подробно, как собственные рассуждения, но я мог догадаться о причинах отцовского скепсиса. Бедность действовала на молодое сознание убедительней любого красноречия.
– Да, – горячился дед, сидя с отцом над скудным обедом, приготовленным бабушкой, – сейчас мы нищие, а торгаши и разбойники в роскоши купаются. Так это же безумие! Какие, к черту, реформы? Перевернули человеческое естество, брюхо и кишки поставили над мозгами – вот и все реформы! Кошку вместо наших реформаторов посадили бы, она бы такие реформы не хуже провела.
И начинал снова и снова уговаривать отца, которому хотелось после школы пойти учиться на юриста:
– Хочешь всерьез послужить России, иди в науку! Не может сумасшествие длиться бесконечно. Отрезвление придет – и оживет страна! При нашем безлюдье и наших просторах – одно у нас спасение: в высочайшей науке и технике. Не на кого России больше рассчитывать, кроме своей собственной интеллигенции… Да ведь если уничтожат ее сейчас, как Сталин крестьянство уничтожил, не только в России, во всем мире свет погаснет! Ну не полных же кретинов мы себе выбираем! Они поймут, наконец, поймут!
Один тогдашний ответ отца сохранили страницы дневников:
– Ты на меня так давишь, как будто выбор есть.
И дед сникал. Своей кустарщиной он зарабатывал семье на еду и на одежду из секонд-хенда. Оплатить учебу сына на юридическом факультете он и мечтать не мог.
Отец поступил на пока еще бесплатный радиотехнический факультет. Время перевалило рубеж нового века. А отрезвление России все не наступало. Одуревшая от нефти и крови, она, как по булыжникам, в тяжкой тряске, тащилась уже по двухтысячным годам, теряя остатки разума. Дед пытался еще бороться за душу отца, но, видно, что-то упустил.