Сто суток войны
Немцам на машине еще раз для надежности закручивали за спиной руки, а я, как дурак, стоял около с поднятыми руками. Так продолжалось минуту или две. Я спросил уполномоченного, что же мы будем делать дальше, раз он не хочет смотреть мои документы.
— Я вас доставлю в штаб дивизии! Там с вами поговорят!
Это меня несколько успокоило, и я сказал ему, что доставка в штаб дивизии как раз и является моим единственным желанием, что я был там несколько часов назад. Но предварительно я все же хотел бы, чтобы он посмотрел мои документы и обращался со мной и с моим товарищем не как с диверсантами, а в крайнем случае как с людьми, взятыми им под подозрение.
— Я не подозреваю! — крикнул он. — Я знаю, знаю! Ишь, орден надели, так уже думаете, что мы не узнаем, что вы диверсант! Шпалы надели! В машину! Сейчас же в машину!
Я предложил: пусть он даст нам какую-нибудь охрану и мы поедем следом за ним на своей машине.
— Нет! — И он приказал какому-то лейтенанту вести нашу машину вслед за грузовиком. — А шофера тоже сюда, чтобы не убежал!
Приволокли ровно ничего не понимавшего Панкова и всех нас посадили в кузов машины. Наверно, запомню навсегда: по правому борту сидят трое немцев, рядом с ними — Трошкин, по левому борту — двое красноармейцев с винтовками, и между ними — Панков, у заднего борта — я и плохо понимающий по-русски сержант-среднеазиатец с автоматом в руках и с круглыми от служебного рвения и полного непонимания всего происходящего глазами. А напротив меня, прислонясь спиной к кабине, скрестив руки на груди, стоит в наполеоновской позе уполномоченный. Впереди — зарево горящего Дорогобужа. Над дорогой — возвращающиеся с бомбежки немецкие самолеты. На земле и в воздухе — дикая пулеметная стрекотня. Сзади грузовика — наша «эмка» с ее подозрительным тентом. За рулем в «эмке» — лейтенант, а кругом грузовика и «эмки» — человек пятьдесят красноармейцев и младших командиров, упоенных и разгоряченных своей первой удачной встречей с немцами.
И на нас, и на сжегших только что Дорогобуж немецких летчиков они смотрят одинаково ненавидящими глазами, и если бы дело дошло до самосуда, то, наверное, и от нас и от немцев остались бы одинаковые клочья.
Шофер высовывается из кабины и спрашивает уполномоченного, можно ли ехать.
— Погоди, — говорит уполномоченный и приказывает красноармейцам, сидящим в кузове: — Снимите ремни, свяжите руки этим троим. (То есть нам.)
Первому связывают руки Трошкину. Как потом оказалось, он был в этот день болен. Вечером в санчасти дивизии ему смерили температуру, оказалось — сорок. Наверно, этим объяснялось его особенно лихорадочное состояние в течение всего этого дня. Трошкин протягивает руки и срывающимся от злости голосом говорит уполномоченному:
— Ты дурак! Ты мальчишка! Нате, связывайте. Ты дурак. Я третью войну воюю, а ты первых немцев видишь. Панику устроил, дурак.
— Молчать! — визжит уполномоченный.
— Хорошо, я молчу, — говорит Трошкин. — Вяжите. Только отсадите меня от фашистов. Не хочу рядом с этой сволочью сидеть.
Следующий — Панков. Молча пожав плечами, он протягивает руки, и ему их связывают. Теперь дело доходит до меня. И вдруг, вместо того чтобы подчиниться этому дурню уже до конца, доехать до штаба дивизии и там показать ему кузькину мать, вместо этого я чувствую, что, прежде чем мне свяжут руки, я сейчас дам ему в морду, а потом меня убьют. Я чувствую, что будет именно так — и то и другое. И, оттолкнув уже протянувшиеся ко мне с ремнем руки красноармейца, говорю уполномоченному:
— Прежде чем начнете вязать мне руки, я дам вам в морду. А потом вы меня расстреляете и будете отвечать. Потому что я прибыл сюда по приказанию Мехлиса.
Не знаю, почему у меня вырвалась эта фраза, наверно, потому, что приказ о моем назначении в «Красную звезду» был подписан Мехлисом. Не знаю, что из двух больше подействовало на уполномоченного — что я здесь по приказу Мехлиса или что я успею дать ему по морде, — но он вдруг сказал:
— Хорошо, не вяжите ему руки. Но теперь ты, — крикнул он сержанту, — уставь ему в живот ППШ, раз он не хочет, чтобы вязали руки! Вы руки держите вверх! А если опустит — (это уже снова сержанту), — стреляй сразу!
Машина рванулась с места и на предельной для грузовика скорости поехала по ухабистым, с выбоинами, дороге на Дорогобуж. Только тут я понял, что отказ дать связать себе руки может мне дорого обойтись. Я сидел в кузове грузовика у задней стенки, за спиной у меня лежали пулеметные диски. Машину дико дергало, я колотился спиной о диски — потом у меня недели две болели почки, так я их отбил. Руки у меня были подняты, я то и дело валился с боку на бок, не имея возможности опустить руки, боясь получить в живот порцию свинца. Сержант, вдавивший мне в живот дуло ППШ, все время держал палец на спуске. Машину трясло, и он мог в любую минуту случайно нажать на спуск.
— Поставьте хоть на предохранитель, — сказал я.
Сержант молча продолжал смотреть на меня.
— Скажите ему, чтобы он поставил на предохранитель, — обратился я к уполномоченному.
Уполномоченный подозрительно посмотрел на меня и крикнул сержанту:
— Не ставь на предохранитель! У тебя на сколько стоит?
— На один, — оказал сержант.
— Поставь на семьдесят один.
Теперь я был обеспечен, в случае какого-нибудь особенно неожиданного толчка, целой очередью в живот. Ехали мы, наверно, минут сорок пять или пятьдесят. Они показались бы бесконечными, если бы мы с Трошкиным не утешались тем, что всю дорогу по-всякому, и просто так, и по-матерному, ругали уполномоченного. Мы говорили ему, что он дурак, идиот, что его отдадут под суд, что он ответит, что он мальчишка, что он войны не видал и что напрасно он надеется получить Героя Советского Союза за этот подвиг.
Нужно отдать должное этому человеку. Уже решившись доставить нас в штаб как опасных диверсантов, он стойко переносил все эти личные оскорбления и не предпринял попытки разделаться с нами, хотя, судя по выражению его лица, ему этого очень хотелось. Он только от времени до времени орал:
— Молчать! Стрелять буду!
Или, обращаясь сразу ко всем нам вместе — и к фашистам, и к нам троим, — кричал, показывая на горевший впереди Дорогобуж:
— Смотрите, мерзавцы, что вы наделали! Смотрите, что вы наделали, негодяи!
Чем ближе мы подъезжали, тем зарево становилось все огромнее, и у меня, когда я слушал эти крики уполномоченного, было какое-то нелепое чувство. С одной стороны, я, казалось, сам был готов своими руками разделаться с любым из этих трех фашистов, только что сжегших этот зеленый мирный городок, который мы еще несколько часов назад видели совершенно целым. А с другой стороны, вся та искренняя ненависть, которая слышалась в голосе уполномоченного, адресовалась наравне с фашистами мне, Трошкину и Панкову. А в общем, это была совершенно бредовая поездка. Несмотря на всю опасность их собственного положения, как мне показалось, немецкие летчики смотрели на нас не только с удивлением, но даже с сочувствием. Может быть, они решили, что мы и правда диверсанты или что-то в этом роде, и от этого было еще нелепее и противнее на душе.
Больше всего я боялся, что по дороге какой-нибудь из возвращавшихся со стороны Дорогобужа немецких самолетов вдруг спикирует на нашу машину и наши конвоиры — кто их знает! — прежде чем кинуться в кюветы, могут пострелять немцев, а заодно и нас.
Наконец мы подъехали к самому Дорогобужу. Дорогобуж горел. Даже нельзя сказать, что он горел. Утром мы оставили за собой мирный, тихий деревянный городок, а сейчас его просто-напросто не было. Было сплошное море огня. Горел весь город. Весь целиком. Многие дома уже сгорели, торчали только одни трубы, другие догорали. Местами, где не обрушились еще стены, казалось, за пустыми окнами сзади подложена сплошная красная материя. Через эти дыры горящих окон, через обвалившиеся дома город был виден весь насквозь. Стоял невероятный треск и грохот. Когда горят и коробятся одновременно сотни железных крыш — это похоже на залпы.