Сто суток войны
А между тем сами бойцы в этом нисколько не были виноваты. Через какой-нибудь час я увидел своими глазами, как они шли в настоящее наступление, и шли, в общем, хорошо. Не так уж виноват был и командир роты, которому сказали, что впереди ничего нет, и даже не позаботились предупредить его, что там стоит наша артиллерия. Он тоже через час храбро шел впереди своей роты под настоящим огнем. Словом, вся эта нелепость возникла из-за распространившихся в полку панических слухов, из-за отсутствия разведки, из-за нежелания командира полка своими глазами увидеть, что делается у него впереди.
У позиции морских артиллеристов мы на несколько минут задержались. Политрук батареи доложил Николаеву — это, кстати сказать, был первый человек за утро, четко и ясно доложивший обстановку,99 — что вчера вечером, когда стемнело, впереди раздалась беспорядочная ружейная, пулеметная и автоматная стрельба сначала в одном месте, потом в другом, потом часа через два стрельба затихла. Куда ему бить из орудий, он не знал. Еще два часа спустя, когда уже чуть-чуть рассвело, он увидел, что немцы вошли в пионерский лагерь, заняли его и движутся дальше к его батарее. Видя, что впереди нет никакого пехотного прикрытия, он отдал распоряжение о подготовке к взрыву орудия, а сам открыл огонь прямой наводкой. Было еще темно. Результаты было видно плохо, орудия продолжали бить, часть прислуги залегла с винтовками в руках впереди орудий. Когда рассвело, выяснилось, что немцев в поле видимости батареи нет. Очевидно, они отступили.
Из рассказа политрука стало ясно, что с передовой ротой, очевидно, случилась ночью катастрофа. Есть ли немцы на косе сейчас, утром, было не известно, но ночью они были здесь, на косе. А рота, находившаяся впереди, после этой ночи не подавала никаких признаков жизни.
Политрук доложил, что немцы перебросили, очевидно, на этот берег артиллерию, потому что они стреляли по батарее из мелкокалиберных орудий.
— Переправили артиллерию? — переспросил Николаев и усмехнулся. — У тебя там были впереди орудия? — спросил он у комиссара полка.
— Были два противотанковых орудия, — с готовностью ответил комиссар.
— Вот из них немцы и стреляли, из твоих орудий, — зло и убежденно сказал Николаев. — Незачем было им, немцам, сюда свои орудия переправлять, когда на этой стороне можно наши взять.
И в этих его словах была такая яростная и горькая ирония глубоко страдающего человека, что мне стало не по себе.
Мы доехали до пионерского лагеря и вылезли из машины. По-прежнему тихо, ни одного выстрела. Дальше — совершенно открытая местность. Только в километре виднелись две какие-то халупы и несколько деревьев. Пионерлагерь был основательно разрушен предрассветным огнем нашей морской батареи. Сойдя с полуторки, мы стали осматривать это место, где, по словам политрука батареи, ночью были немцы.
Через несколько минут мы действительно наткнулись на один мотоцикл, потом на другой, потом еще на несколько разбитых мотоциклов с колясками. Тут же лежали трупы немцев, так же как и мотоциклы, сильно изуродованные крупными осколками тяжелых снарядов. Рядом валялась требуха: носильные вещи, безделушки, видимо, взятые на память о России. Все это было разворочено и рассыпано по земле. Тут же валялось и другое, уже не трофейное, а немецкое барахло, в том числе несколько номеров «Фелькише беобахтер». В одном из них я увидел фотографии Кириллова и Понеделина — тех самых, приказ об измене которых я месяц назад вез с собой из штаба Южного фронта в Одессу. У них были сытые наглые физиономии. Одетые в полную форму, они стояли среди немецких офицеров.
Мы стали осматривать дома пионерлагеря. В одном из них сени были совершенно разворочены прямым попаданием снаряда. В углу сеней стояла кадка; в ней солились большие куски свинины. Кадка была тоже разбита, и огромные розовые куски мяса были разбросаны на полу. А рядом, привалясь к обломкам кадки, полусидел мертвый обер-лейтенант. У него было совершенно целое лицо, бледное и красивое, с пепельными волосами, и совершенно распахнутые настежь живот и грудь, словно они были разрезаны ножом на вскрытии.
Оставив лагерь, мы в полной тишине проехали еще километр, отделявший нас от последней купы деревьев с двумя домиками. Здесь мы окончательно слезли с полуторки. Анощенко просила ехать с ней и дальше, но Николаев, улыбнувшись, потому что не улыбаться, разговаривая с ней, было невозможно, приказал ей ехать обратно в пионерлагерь и ждать там нашего возвращения.
Полуторка уехала, а мы остались.
В двухстах метрах от домиков шла линия окопов, в которых, по словам комиссара полка, сидел один из взводов их передовой роты. Мы пошли к этим окопам. Голая земля с редкой травой, песчаная, осыпающаяся под ногами. Море справа — в ста метрах, слева — километрах в полутора. Хотя солнца не было, день был душный, море казалось серым и слегка шумело.
Через несколько минут мы дошли до окопов, на всякий случай взяв на изготовку винтовки, хотя мне лично казалось, что немцев на косе сейчас нет и что вообще мы идем по какой-то пустыне.
Воспоминание об этих окопах и о том, как мы их увидели, связано у меня с тяжелым чувством. Это чувство страха, которое рождается у человека, когда он попадает куда-то, где все мертвы и нет никого, кто бы мог рассказать о том, что здесь произошло. Все мертвые, все молчат — остается только догадываться.
Очевидно, в этих окопах находилось человек пятьдесят, судя по количеству разбросанных кругом противогазов, гранат и винтовок. Но трупов было гораздо меньше — около десятка. В самих окопах ни одного трупа — все на открытом месте.
Николаев стоял над окопами и внимательно разглядывал все подробности. Должно быть, ему хотелось восстановить картину боя по тому, как лежали винтовки, где лежали убитые, как были брошены противогазы и холщовые мешки с гранатами. Осмотрев все это, он молча походил по краю окопов, потом оглянулся назад. Грузовиков с красноармейцами еще не было.
Он повернулся ко мне и, показывая на мертвых, тихо сказал:
— Не вижу, чтобы хоть один дрался. Если бы дрались — были бы в окопах. Побежали! Одних перебили, как кур, а других забрали с собой в плен. Высадились, перебили и забрали, — повторил он со злобой и сжал пальцы так, что они побелели. Он был безжалостен к мертвым, и в то же время в нем жила такая горькая обида за нелепую смерть всех этих людей, что, казалось, он готов был заплакать.
— А немцев было немного, наверно, втрое меньше, чем их. Высадились, постреляли, а наши, конечно, побежали. Кого убили, кого в плен — и все в порядке, — говорил Николаев с тем особенным раздражительным самобичеванием, которое есть в русской натуре.
Возле одного из окопов мы нашли лейтенанта. Он лежал навзничь. Карманы у него были вывернуты. Мальчишеское лицо откинуто назад, и глаза глядели прямо вверх, в небо.
— Кто это? — спросил Николаев комиссара полка. — Командир роты?
— Не знаю, — сказал комиссар.
И я лишний раз вспомнил об одной из наших больших бед — о том, что у нас часто, когда убивают командиров, никто не знает даже фамилий этих убитых.
— Мелехов, — сказал Николаев, — посмотрите, какое у него ранение, пулевое или штыком?
Мелехов нагнулся, приподнял на покойнике заскорузлую от крови рубашку, взглянул и, подняв голову, сказал:
— Штыком.
— Вот этот дрался, — сказал Николаев, еще раз поглядев на мертвого. И повторил задумчиво: — Возможно, он дрался.
Видимо, ему очень хотелось, чтобы кто-то тут прошедшей страшной ночью дрался, чтобы хоть кто-то убивал здесь немцев. Он приказал посмотреть, нет ли где-нибудь в окопах или вокруг них немецких трупов. Их не оказалось.
— Или утащили с собой, — сказал он, — или не было. Может, и так. Паника, паника. Что с нами делает паника! Сами себя люди не узнают.
Мы прошли еще сотню шагов. На песчаной отмели лежали еще три трупа. Вместе лежали двое, их признал комиссар полка, — санинструктор и политрук роты. Должно быть, санинструктор полз, таща на себе политрука, у которого были перебиты, наверно, автоматной очередью обе ноги. Так их и убили, одного на другом, когда они ползли. А рядом лежал третий труп — совершенно голый. На нем были только красноармейские ботинки. Совершенно голый и весь черный, обугленный, кожа от жары кое-где лопнула, а в других местах натянулась, как на барабане. Первая мысль была, что немцы раздели его и сожгли, но потом я понял, что его не раздели — одежда горела на нем.