Над Кубанью зори полыхают
Матюха Рыженков тосковал по сыну, от которого с первых дней отъезда не было известий. Он исхудал, по ночам тоскливо глядел на божницу, просил у бога милости, но не получал её.
— Кощунство, кощунство, вот что слышат мои уши! — воскликнула монахиня, торопливо залезая в фургон.
— Ишь ты, змея подколодная, а ещё монашка! — крикнула Гашка Ковалева вслед фургону. — Человек с горя сказал, а она злобой дыхнула: кощунство! Тоже мне трепохвостка несчастная!
Гашка тоже разозлилась на толстую святошу, сулившую только наказания божьи.
После того как Ковалевы на второй год войны похоронили своего 85–летнего деда Лексаху, у них и дня не проходило без раздоров. Кончилось тем, что Микола отделился от Костюшки. Гашка ликовала.
Но через несколько месяцев Миколу мобилизовали, отправили на фронт, и все хозяйство легло на плечи Гашки. О Миколе со дня отправки не было никакого известия. Одни говорили, что поезд, в котором ехал он, разбился, другие утверждали, что отряд, где он был, полностью угодил в плен.
Вскоре в Ново-Гроицкую пригнали пленных австрийцев. Встретили их недружелюбно. А когда выяснилось, что австрийцев распределят по домам, где они за содержание будут работать, в станичное правление нахлынула целая толпа богатеев. Каждому из них хотелось побольше заграбастать даровых работников: земли‑то у богачей стало больше, чем прежде, так как они арендовали землю за ископщину [9] у безлошадных.
Узнав о возможности заполучить пленных для работы по хозяйству, и Гашка помчалась к атаману. Влетев в кабинет, она грохнулась на колени и во весь голос закричала:
— Дай ты мне, господин атаман, хоть пару супостатов–австрияков! Нажитое хозяйство в разор пошло без мужа. Не дай пойти по миру с сумой, Евсей Иванович!
Плутоватые глаза Гашки бегали с атамана на его помощника. Она дёргала носом и сопела, стараясь выдавить слезы. Атаман знал зловредный характер Гашки и решил сразу:
— Два австрийца много будет! Одного тебе хватит, а то из‑за твоих прекрасных глаз ещё передерутся эти самые австрияки!
Гашка встала с колен, чинно в пояс поклонилась атаману и, пряча довольную улыбку, быстро удалилась. Атаман, глядя в окно вслед толстозадой Гашке, приглаживал сивые усы.
— Рожа‑то некрасивая, а так ничего… Надо как‑нибудь зайти в гости…
Помощник заржал.
— Попытайся, Евсей Иванович! Враз получишь кочергой по спине. Она ведь не из таковских.
— Ну, что ты там городишь — кочергой!
…Молодой рыжеусый австриец прибыл к Ковалевым на другой день. Он принёс с собой сундучок, окрашенный зелёной краской, в тёмном футляре скрипку. Из кармана френча торчала губная гармошка.
Гашка так и ахнула:
— Никак всевозможный музыкант!
Австриец шаркнул стоптанными сапогами и вежливо поклонился хозяйке.
С этого дня Гашка стала модничать: голову покрывала только батистовыми платками, лицо мазала спуском [10], щеки красила бодягой.
А ещё немного спустя соседки, окружив Гашку на улице, с завистью говорили ей:
— Тебе теперя и горюшка мало. Работник в дому— гора с плеч, — и, подмигивая, намекали: — Ты теперя, Гашка, гляди за собой, этак в постель нечаянно попасть может австрияк‑то!
Гашка отплёвывалась:
— Да ну вас к домовому! Какой он может быть мужик, ежели нехристь поганый!
— Ну уж и нехристь! А сама помоложе подобрала, рыженького, с музыкой, — подзуживали бабы.
По вечерам австриец играл. Гашка, подперев щеки ладонями, слушала рыдающую скрипку, и в груди её что‑то сладко ныло.
— Господи–и! Жалобно‑то как играет! Все нутро переворачивает!
Доводилось Гашке и раньше слушать скрипку в цыганском таборе, что на лето наезжал на станичный выгон. Цыгане играли лихо. А этот прикроет свои синие, как небо, глаза и тянет за душу своей игрой.
Называл австриец Гашку «фрау». А Гашка понимала это как «краля». Не вытерпела раз Гашка и по–своему его, по–русски, спросила:
— Слухай, Карла! И што ты у меня красивого нашёл, что все «хралей» да «хралей» называешь?
Австриец пожал плечами и стал совсем непонятное что‑то объяснять, снова и снова повторяя своё «фрау».
Не вытерпела растроганная Гашка и крепко расцеловала супостата в обе щеки.
— Нехай, — говорит, — по–твоему буду: краля! Обходительный ты какой! А мой благоверный, икнулось бы ему легонько, страсть как суров! Как што не по нем, все дурой да шалавой величает. Ну, да бог с ним. Я ему тоже не дюже уступала. И любви меж нами — никакой. У нас, у казаков, так: свели, обвенчали, и все тут. А ты хралей называешь, хоть и чужой.
Австриец, не понимая, о чём она толкует, улыбался и кивал головой.
Так и объяснялись они то в конюшне, то в половне за работой. У Гашки загоралось в груди, когда австриец нечаянно касался её плеча или руки. Томиться стала Гашка долгими зимними ночами. Сон не шёл.
— Фу! Отыди, сатана! — крестилась Гашка. Она вставала с постели, босая шла в сенцы и, припав к ведру, жадно пила воду. Холодные капли катились на грудь и живот.
И вот однажды чистая и чопорная Гашка пришла к выводу, что без греха не было бы и святых.
Через полгода Гашка заметно растолстела. Хоть и мазала она лицо спуском, да не смогла вывести жёлтых пятен. Раз, купаясь с бабами в бане, Гашка выразила им свою тревогу:
— И–и, родимые! Бес меня попутал. Не осилила я своей плоти, бабоньки. Миколки я не боюсь. Вернется, побьёт — и все. А во. т боюся я: как родится у меня дитё да станет лопотать по–австрийски, што тады делать буду?
И тогда Малашка Рыженкова с ехидцей не то осудила, не то успокоила:
— Родишь ты, Гашка, рыжего немчонка! А австрияк твой, как замирится война, вспорхнёт и улетит. А ты в накладке, што та квочка: и высиди и вырасти потомство.
— Тьфу! Штоб у тебя язык отвалился! Тебя послухаешь, то, выходит, и любви никакой нетути! А я тебе скажу — любит меня Карла. И я его люблю. В церковном писании в заповеди божьей так и сказано: люби ближнего своего, как самого себя. И перед богом ответ держать буду за то.
Гашка торопливо натянула на мокрое тело рубаху, набросила юбку и кофту.
— И ещё скажу вам, бабы, што Карла — не нехристь, не турок какой… Он и крест святой носит!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
И настала тревожная жизнь в станице. Уже во многих семьях хранились на божницах сообщения о гибели близких…
Всё больше разорялась казачья беднота и все сильнее богатели кровососы. Сотни казачек батрачили на своих собственных наделах на станичных богатеев.
Негде было купить ни мыла, ни спичек, ни ситчика на рубашки или платья. Бедные шили себе одежды из мешковины или рядна. Бабы ночей не спали — ткали для рубах конопляную холстину. Красили её чернобыльником, листьями черноклёна и корнями щавеля. А станичные богачи выуживали у них из сундуков последние фланелевые и шёлковые юбки — за зерно и подсолнечную макуху. За бесценок приобретали бедняцкие усадьбы, сады и огороды.
Разваливался стародавний казацкий уклад жизни, когда все казаки–станичники составляли одно целое. Все круче вскипала ненависть, разделяющая станичных богатеев и бедноту.
Чтобы поднять дух казачества, в церкви каждое воскресенье священник читал проповеди о терпении народном и справедливости войны с супостатами. Но слушали люди эти проповеди уже не с той верой, что раньше. Даже Матюха Рыженков, не раз поучавший соседей, что война— божье наказание, и тот не вытерпел однажды и спросил священника во время проповеди:
— А как же теперь понимать, батюшка, первую заповедь божию — «не убий»?
Все оглянулись на него. Священник оторопело вскинул брови. А Матюха стоял, опершись на свой костыль, и смотрел на священника чистыми детскими глазами.
И вдруг вместо священника кто‑то крикнул:
— Ага, и тебя заело! У тебя одного сына на хронт взяли! А у меня было два сына, как два глаза, и нет их, погибли оба!