Запах (сборник)
В салоне теперь царит полумрак, гитара смолкла, уступив сцену сопению и храпу. Говорит один только Ваня. Хотя и он тоже спит, наверное, а все эти слова звучат у тебя в голове. Ты откидываешься на сиденье и смотришь за окно. По темному стеклу ползут тонкие трещинки, превращая бесконечные леса и поля в рисунок по облупившейся штукатурке. Ты отводишь взгляд, но трещинки не исчезают. Если притронуться к темноте пальцем, она распадется на куски, оставив тебя в мутной зеленой гуще. Поэтому ты сидишь тихо.
Тошнота вползает тебе под череп, обволакивает утомленный мозг. Там, внутри, все тоже шелушится и отходит хлопьями, обваливаясь в пузырящуюся зеленую бездну. Кажется, на месте вот этой влажной кляксы было лицо твоей матери. Разве у тебя была мать? Да, наверное. Мамы есть у всех. Хотя вообще-то ты не уверена.
Коробка, в которой находится твое тело, начинает трястись и вилять. Рядом протяжно зевают.
– Ну вроде приехали. Елки, сколько машин! В прошлом году было поменьше.
– Ну извини. Сам же знаешь, кто хедлайнер.
– Угу. Но мы же там затопчем друг друга на хрен. Да ну в задницу такие фестивали. Тут не то что пол-Самары – тут пол-России набилось.
– Не устраивает – посидишь в автобусе.
– Да не, я так…
Тебе не нравятся эти звуки – они непонятные, они тебя пугают.
Коробка в последний раз дергается и застывает. Что-то шипит, кругом становится ярко. Ты зажмуриваешь глаза.
– Нат, ну ты как?
– Гр-р-р-м.
– Ясно. Ну и попал же я с тобой. Пойдем, на солнышке легче станет.
Тебя куда-то тянут за руку, становится еще ярче. Сквозь зеленую жижу проступают шумы и формы. Верх и низ в твоем теле меняются местами, низ хочет выплеснуться.
– Может, отойдешь за автобус? Все-таки люди смотрят.
– Пх-м-м-м.
– Ну да, ну да. С пониманием.
Ты снова одна. По тому немногому, что еще различают твои глаза, все быстрее разбегаются трещинки, рисуя паутинистый узор. Чешуйки реальности отпадают одна за другой – там, где были люди, машины, фестивальные постройки, полоска леса на горизонте, остается одна бурлящая зелень. Ты падаешь на колени и в последний раз опорожняешь свое земное существо. Ты знаешь только, что нужно выдавить из себя что-то незваное, чужое, и тогда снаружи все наладится. Но потом забываешь, что ты – это ты, утыкаешься головой в колпак колеса и затихаешь. Тебя больше нет.
Тогда я отделяюсь от стенок твоего желудка – аккуратно, усик за усиком. Мне было уютно и спокойно здесь, но всему свое время. Я ползу по изодранному пищеводу наружу, насытившийся, но ослепший и оглохший. Наконец я стекаю с твоих губ ниточкой слюны, возвращаясь в большой мир. Солнечный свет щекочет мое невесомое тело. In space no one can hear you scream. Nor here, in broad daylight. Твоего крика никто не услышал, потому что крика не было. Мне нравилось работать с тобой. Я благодарен, что ты впустила меня. Если бы тогда, в Уфе, перед отправлением, ты не решила наконец быть молодой и счастливой, я бы до сих пор искал приюта. Мне даже немного жаль, что от тебя осталась только оболочка, что кожа у тебя шершавей и суше бумаги, что кости твои превратились в мел. Но и эта жалость – твоя. И знаешь, ты его тоже не любила. Он всего лишь отвечал взаимностью. Запасной выход, это был запасной выход.
Мне приятно нежиться в солнечных лучах, хотя это ненадолго. С первым же порывом ветра я попрощаюсь с тобой и забуду тебя. Я понесусь под прозрачным небом серебристой паутинкой, воздушный и легкий. И рано или поздно встречу такую же, как ты, – ту, что дышит полной грудью, что кричит о своем счастье, открывая себя для бога тошноты.
Январь-февраль 2014
Relictus (Покинутый)
Опять закачались цепи:То ветер идет в обход.Один крест из грязи лепит,Другой в потолок орет,И свет по тюрьме потушен,Охрана вчера ушла.Спасите же наши душиИли хотя бы тела.Со мной целовались мыши,Ласкали как своего.Я знаю, что кто-то слышит,Я чувствую тень его.И свет проползает туже,Проводка слюной стекла.Спасите же наши душиИли хотя бы тела.Я бегаю вдоль проходов,Решеток и скользких плит.Последний кусок обглодан,Язык на зубах скрипит.И пляшет свет в желтой луже,«А что, если нет угла?»Спасите же наши душиИли хотя бы тела.Я сплю на размякшей плоти,Потею, пугаю мух,А их вряд ли что заботит,Тех самых последних двух.И свет нашептал мне чуши,Что смена давно была,Что кто-то унес все души,Оставив одни тела.Запах
Сумрачным ноябрьским утром 1867 года над Парижем угрюмой коммуной толклись сизые тучи, извергавшие из недр то холодную морось, то снег. Чахлые снежинки ложились на облезлую черепицу столичных крыш, на чугунные колпаки фонарей, на брусчатку бульваров и непролазную грязь предместий – и растворялись, оставляя за собой еще более густой, чем прежде, оттенок серого или черного. С одной и той же отупелой безысходностью гибли они в мутных водах Сены, на облезлом куполе Дома инвалидов, на цилиндрах нервных буржуа и лотках уличных букинистов. Но тоскливей всего падалось им на Севастопольском бульваре, прорубленном в сердце города бароном Османом; там, выстроившись кружком в десяти шагах от модной лавки господина Льебо, приглушенно галдела толпа. Внутри первого круга сомкнулся еще один – с полдюжины сонных и злых полицейских. Центром же служил обнаженный труп, бледным насекомым распростершийся на мостовой. Снежинки нехотя, точно с отвращением, замирали на его израненной коже, терялись среди бесчисленных язв и химических ожогов, между зияющих овальных отметин и багровых синяков. Тут и там, оттеняя безобразный узор, тонким слоем лежала зеленоватая слизь. Мертвец походил на молочного поросенка, не в добрую минуту снятого с вертела.
Мсье Рише созерцал его с непочтительно близкого расстояния; в такие минуты нескладное тело инспектора само собою принимало позу натуралиста, которому посчастливилось наткнуться на неопознанное чудо природы у порога собственного дома. Впрочем, на этот раз интерес его не сводился к обыкновенному полицейскому любопытству: Рише знал погибшего, и разительное несоответствие между живой и мертвой ипостасями господина Дюбуа магнетизировало инспектора, притягивало взор извечной загадкой смерти.
Сколько выражений довелось ему видеть на этом лице, в тени этих роскошных усов! Сытость, раздражение, сарказм, усталая полуночная нега… Чаще всего, разумеется, – похоть и спесь. Где все эти личины теперь? Черты Дюбуа застыли в базальтовой маске ужаса; если бы зрение Рише не настаивало на обратном, он никогда не поверил бы, что этот никчемный повеса способен на столь чистое, столь беспримесное чувство, достойное античной трагедии.
И все же некая примесь была… некая чужеродная нотка, способная пробиться даже сквозь толщу мимического камня. Рише сильнее прежнего напряг глаза, разыскивая среди ранок и гнойничков на щеках Дюбуа ускользающую тайну, – и, настигнув ее, вздрогнул. Под слоем ужаса его встретила неприкрытая ухмылка удовольствия – да что там, блаженства. Блаженства, не предназначенного для земного мужчины…