Запах (сборник)
Захватив единственную упаковку чипсов, подхожу к окну, потому что хочется поймать немного солнца, пусть оно мне не друг и не враг. Те, другие, боятся только тепла, но январский свет его в себе не несет, среди этих сверкающих красот можно замерзнуть насмерть. Сдохнуть от яда в царской сокровищнице, когда кругом золотые кубки, диадемы и ожерелья, и все засверкает только ярче в миг твоей смерти, чтобы на прощанье открыть тебе, как жизнь бессмысленна и несправедлива.
Да, тихо. Словно в огромной операционной под открытым небом. Вокруг выстроились молчаливые зрители – ели, сосны, лиственницы, голые березы и дубы, раскиданные там и сям толпами, парами, поодиночке. На поясах пятнистых гор их целые легионы. Все вежливо ждут, когда начнется действо. Между тем у пациента сдали нервы, и в последнюю минуту он оттолкнул анестезиолога, спрыгнул со стола и забаррикадировался в кладовке со швабрами. Задуманное под угрозой.
Но вот появляются хирурги.
Не заботясь больше о предварительной маскировке, из груды снега у крыльца выползают сразу двое, так подросшие за эти дни. Я до сих пор не понял, как они передвигаются – по-змеиному, на манер сороконожек или, скорее, амеб. Быть может, и это тоже – иллюзия, наскоро склеенная моим сознанием, чтобы было на что смотреть, потому что если глаза открыты, то они должны видеть. И я вижу, как шматки бесцветной плоти замирают один возле другого и начинают преображение. Сравнения ничего не объясняют, но мне нужен какой-то ориентир, чтобы удержать реальность на месте. И поэтому кажется, будто две большие блямбы из мороженного теста тают, съеживаются, принимают новые очертания, превращаясь в… Я не знаю, чему уподобить эти формы, такие знакомые и все же ни на что не похожие. Так бывает, когда встречаешь на улице человека и узнаешь его лицо – только не можешь вспомнить, кто он. Одноклассник? Клиент? Друг друзей? Может, он вообще из сна? Только сейчас все гораздо хуже, потому что невозможность этих форм царапает мне мозг изнутри, вот они напоминают то женскую грудь, то огромные уши, то челюсти доисторической акулы, но только на секунду или две, а потом опять растекаются в телесные сгустки без контуров. И все это на фоне обыкновенных домиков и бань, заборов и сараев, залитых прозрачным зимним светом.
Вдруг, словно опомнившись, блямбы наливаются оранжевым с фиолетовым и бомбардируют мое зрение очередью гипнотических вспышек. В слуховые каналы вонзается невыносимый скрежет, словно запись чьих-то предсмертных хрипов прокрутили наоборот и смешали с визгом циркулярной пилы. Когда к симфонии добавляется запах горелого мяса и материнского молока, меня скручивает тошнота. Отшатнувшись от окна, извергаю чипсы прямо на пол. Они почти не изменились на вид.
Атака на мои чувства прекращается. Сам виноват, думаю я, вдыхая и выдыхая спертый комнатный воздух. Их нельзя не слушать, но можно хотя бы не смотреть на них.
То же самое я совсем недавно бормотал и тебе, но ты билась на кровати и брызгала кровавой слюной – наверное, прокусила язык. Ты хотела видеть, хотела в одних носках выбежать на мороз и спасти ребенка, которого у тебя никогда не было.
А перед этим шел снег, и, когда я открыл глаза, ты сидела рядом и держала меня за правую руку. При попытке шевельнуть левой какой-то полоумный школьник начал колотить по клавише, отдававшей команду «боль» моему плечу. Хлопья, валившие за окном, окрасились в багровый цвет, лампочка под потолком засияла умирающей звездой.
– Лежи-лежи. Ты упал со снегохода и вывихнул руку. Надо дождаться врача.
– Остальные здесь? – спросил я, как всегда спрашивают в фильмах, которые я так люблю, потому что всегда хочется, чтобы дурное тебе только снилось, а с пробуждением возвращался привычный старый мир.
– Нет, – сказала ты, и наши глаза встретились. Тебя настоящую я видел в последний раз. – Я пошла вас пешком искать и увидела тебя за базой, у ограды. Сразу побежала за этим… истопником, не знаю, как зовут. Ты без сознания был, в полной отключке. Мы тебя дотащили и положили здесь, Оля пытается дозвониться до скорой, но связи вроде не было. Сейчас уже дозвонилась, наверное. Наши с тобой телефоны тоже не берут, я пробовала. Если не пробьемся, поедем на машине, как водитель вернется.
– А где водитель? – В нашей комнате тогда еще было жарко натоплено, в печи догорали последние поленья, подброшенные не-знаю-как-зовут, но меня пробрал мороз.
– Уехал на твоем снегоходе искать остальных, с рабочим. – Температура упала еще на порядок-другой. – А они-то где, что случилось?
Я открыл рот, чтобы сказать какую-нибудь ложь или полуправду, чтобы не пугать тебя без нужды, чтобы ты вышла со мной из этого дома, села на снегоход и позволила увезти себя в город, где дети – это дети, где однажды заведем маленького и мы, только никогда, ни за что не оденем его в оранжевую курточку и фиолетовую шапку с помпоном, даже если попросит бабушка.
Я открыл рот, но первым в холодной тишине заплакал ребенок.
Можно бить вполсилы, в треть, в четверть, но все равно каждый удар будет отзываться в тебе двукратно, трехкратно, четырехкратно. Если бьешь и страдаешь так, как будто бьют тебя, значит – любишь.
Я справился одной рукой. Ярость придала тебе сил, но пятьдесят и девяносто килограммов – слишком разные категории. Удержать тебя я не мог, оставалось отключить от сети, словно взбесившийся станок. Прости, что я бил неточно. Прости, что бил. Когда ты рухнула на пол, следы от пощечин на твоем лице алели, как ожоги от утюга. У меня горела ладонь.
И для чего мы вели все эти мучительные беседы, ссорились и мирились? Для чего листали банковские брошюрки, подыскивали застройщика, скребли по сусекам? Чтобы я вот так связал тебя проводом от телевизора и уложил на холодный диван?
Откуда-то снаружи недолго доносились крики Оли, милой администраторши с уральским выговором и редким в этих краях пирсингом в носу. «Иду, маленький, иду!» – сами слова звучали неестественно, словно говорил не человек, а инстинкт. В сущности, так оно и было, на той же ноте тренькал и частый собачий лай. Кузька, Машка, Нафаня? За изгородью глухо ржал перепуганный Васька. Потом снег повалил гуще и позвал в компанию ветер. Базу накрыло колючей вьюгой. Только детские голоса по-прежнему перебивали ее рев, не признавая соперников и не находя новых слушателей.
Баюкая плечо, я ждал у двери с лыжной палкой, которая принадлежала Олегу. Но никто так и не пришел. Стемнело. Вместо огней в окнах бани и соседних коттеджей зажигалась чернота. Запускать генераторы было некому, трубы выпирали бесполезными палками из белого шума. Силуэты гор во мгле казались древней и выше обычного, соединяясь с самим снеготочащим небом.
Ты лежала так же тихо, как и сейчас, я боялся склониться над тобой и не услышать дыхания. И все-таки от твоих губ веяло теплом. Теплом, которого становилось все меньше вокруг нас.
Поначалу я думал, что их удерживают сами стены и физическая слабость. Но в какой-то миг между приступами боли, страха и угрызений совести сквозь вой снежных бесов пробился треск дерева, затем коротко, нервно взвизгнул конь – и эхо оборвалось, улетело с порывами ветра. Васька не смог выйти сам, и тогда пришли к нему.
То есть дело было в тепле. Я растопил камин и задернул шторы. Мой мирок ужался до трех помещений – общая комната и два номера плюс туалет с пустой кладовой. От второго этажа нас отсекла внешняя лестница. Из пищи отыскались только чипсы да сухарики со вкусом химикатов, всех напитков – вода из бачка. В главном доме с его запасами мы смогли бы прожить хоть до весны, но его и всего прочего в нашей вселенной уже не существовало. Чего я ждал? Не знаю. Оттепели, глухо-слепых спасателей на вертолетах, архангела с пылающим мечом. Чего угодно, только не вечности под слоем глазури. Я переживу эту осаду. Мы переживем эту осаду и расскажем о ней детям. Вот и голоса смолкли – они сдались, они отступят перед нашей волей.
Ты начала кричать ближе к утру, разметав мою дремоту. Ты не требовала, чтобы я тебя развязал, не просила поесть, не интересовалась, когда нас спасут. Лишь умоляла, чтобы я пустил тебя к твоему родному сыночку, кровиночке, твоей дорогой Катеньке, она же умирает там, замерзает. Никакие уговоры не помогали: я был для тебя не более чем замком на двери, за которой гибла твоя жизнь. Даже глаза у тебя изменились: из серых, человеческих, стали зверино-черными, вместо разума в них светилось единственное примитивное желание, испокон веков двигавшее этим миром. Глаза Ромашки, глаза бабы из старого фильма. И мне некуда было скрыться ни от твоего голоса, ни от плача из недр зимы. Чтобы не сойти с ума, я терзал топориком стулья, жевал сухие листья, теребил больную руку. Оставалась лишь надежда, что в конце концов ты успокоишься.