Детская комната
Для Милы пока ничто не имеет названия. Есть слова, которых она не знает, глаголы, имена существительные для всего: для каждого действия, для каждой обязанности, каждого места, каждого работника лагеря. Лексическое поле лагеря – это не немецкий язык, а смесь языков, здесь немецкий, русский, чешский, словацкий, венгерский, польский и французский языки. Этот язык дает названия, разбивает на квадраты непостижимую реальность вне себя самой, вне лагеря, проникает, как свет факела, в каждый закоулок. Это язык концлагеря, узнаваемый от Равенсбрюка до Освенцима, до Торгау, до Цвоты, до Рехлина и Кенигсберга. Это скоро произойдет, они дадут название всему, и это будет для всех них. Лагерь – это язык. В эту ночь и во все последующие дни будут возникать образы без названий, как не было названия лагеря в тот вечер, когда они приехали, как нет у новорожденного названий тому, что он видит. Возникнут также звуки без образов: красный треугольник [6], черный транспорт [7], рожистое воспаление, подзатыльники, розовые карточки [8], НН (новорожденный), [штубова], [блокова], [штрафблок], [арбайтсапель], [шмукштюк], [ферфюгбар], [шляге], [ревире], [командо], [югентлагер], [лагерплац], [швайнерайле], [вашраум], [ауфштееюн], [шайсеколоне], [планирунг], [шрайберине], [кэлёр], [лоизо]. Теперь нужно пройти обучение – связать звуки с образами. Придать смысл фонемам. В первое время это невозможно, даже если Мила понимает, что такое raus! [9], поскольку она жила в оккупированной Франции, даже если по примеру других на крик [цуфюнт] она становится в колонну по пять на платформе в Фюрстенберге – всегда есть хоть одна женщина, которая знает немецкий и начинает движение. Лагерь – это движение в никуда, движение в небытие, нужно учиться всему заново, нужно все забыть.
Сначала приходят образы. Первый следует после воя сирены посреди ночи. На улице за окном на узком участке между зданиями движутся тени. Одна тень подходит к бараку и проникает в него. Мила смотрит не на бидон, который тащит женщина, не на разливающуюся жидкость, не на гримасы пьющих, которые порой выплевывают черную слюну. Она пристально смотрит на женщину. На ее лицо. Кости. Глазные впадины. Дырка вместо рта. Лобная кость, струпы на лбу и ушах. Женщина наклоняется, платье приоткрывает икры, и Мила видит ее ноги. Масса багровой кожи, не видно ни колен, ни щиколоток, это столбы вместо ног. Есть кости на лице, но нет костей на ногах. На ногах раны, светло-желтый гной течет из открытой плоти, фиолетовые вены, как у мраморной рыбы. «Женщина больна», – думает она. Когда наступает рассвет, через окна залазят другие тела – они далеко, но хорошо освещены, – такие же тощие. Француженки, депортированные несколько месяцев назад, тайком проникают к ним в барак; у них такие же изможденные лица и струпы на теле. В ее мозг сразу же врываются такие слова, как боль, абсцесс, язвы, повреждение, бубон, киста, ганглий, опухоль, которые стали для нее привычными за время болезни матери, но эти женщины говорят: рожа, раны от авитаминоза, дизентерия. Женщина с бидоном кофезаменителя и эти депортированные француженки не больны, они просто заключенные. «[Штюкес], – говорят женщины, посмеиваясь, – куски, мелочь, деталь машины, кусок мяса». Их тела – это теперь ее тело. Их ноги – ее ноги. Их глазницы – это ее лицо, ее глазницы. Мила с ужасом смотрит на себя, и то же самое можно увидеть там, на улице, такие же польки, немки, венгерки, чешки – их по меньшей мере сорок тысяч, говорит одна француженка. И есть еще тысячи безымянных лиц, так же как и эта единственная дыра в глубине помещения, откуда выливаются через край моча и кал, рядом с умывальником без воды, но вид женщины с бидоном и французских заключенных еще более удручающий: они – яркая картина ее будущего.
Затем приходят слова. Их произносят тайно проникшие в барак французские заключенные. Начальница [блока], [блокова], – это их соучастница – два новых слова – и блок – это карантинный блок. Одна женщина находит свою мать среди четырех сотен заключенных и падает в ее объятия. Другие торопятся поговорить: это блок № 11, говорят они, одиннадцатый из тридцати двух. Они говорят быстро, разбившись на маленькие группы, положив руку на окно, чтобы при необходимости выскочить наружу. Они говорят, что [апель] начинается в 3:30 утра, после того как раздают кофе и хлеб. Он длится не менее двух часов, иногда дольше. Женщины рассказывают, что в [Равенсбрюк] работают, Равенсбрюк – это название лагеря, и что они являются [ферфюгбар], имеющиеся в наличии, что они не относятся ни к одной колонне, что они прячутся, дабы избежать какой-либо хозяйственной работы, но в связи с праздным образом жизни каждую минуту рискуют. Они говорят, что нельзя болеть, больные становятся первыми жертвами отбора, их отвозят в другие лагеря черным транспортом, откуда возвращаются только платья с номерами. К тому же нужно избегать [ревире], лазарета, места, где люди умирают массово, которое указывает на вас как на обузу, как на отработанный материал в «Siemens» или в [бетрибе], швейной мастерской. В Revier не лечат. Иногда там дают яд. Там царствуют тиф, скарлатина, коклюш, пневмония. Нужно избегать Revier как можно дольше. Мила понимает: Revier – это смерть. Беременность в перспективе – это Revier, а значит, смерть. Брижит ошибалась. Слишком много незнакомых слов, и голод сверлит желудок, на мгновение она больше не улавливает смысл, речь идет о вшах, волосах, спрашивают, что нового во Франции, о Союзниках, о Париже. Вдруг заключенные испаряются, и входит [штубова], [рухе]!
Затем тихо, почти шепотом поют песни. Молча играют в карты (маленькие прямоугольники, которые они смастерили в тюрьме), и время от времени Stubova: Ruhe! [10] Раздают редкий суп, который женщины срыгивают, а в окна стучат заключенные и с протянутыми руками и выпученными глазами умоляют отдать им суп, несмотря на плавающую на поверхности слюну. Они мигом поглощают суп, но вдруг чья-то рука начинает избивать одну из заключенных по голове, по плечам, по затылку, затем они оказываются на полу, их не видно, и не слышно шума, кроме тяжелого дыхания той, кто бьет. Это яркая блондинка в фартуке цвета хаки, у которой от усилий растрепались волосы. Мила пьет. Все. Неведение погружает тебя в настоящее, полностью, день – это скопление часов, час – это скопление минут, минута – скопление секунд, даже секунды разделены, и ты понимаешь лишь мгновение. А мгновение – это суп.
Что делать с животом? С ребенком в животе, срок – примерно три с половиной месяца? Что делать с мешающим телом? Никто не знает, что она беременна, кроме Лизетты и Брижит. Вначале она не хотела об этом говорить из-за суеверия, затем она об этом не думала. Теперь это занимает все ее мысли. Невидимый ребенок – это преждевременная смерть? Она носит внутри смерть? Заткнуть уши и не слушать французских заключенных, появившихся в блоке № 11 и равнодушно, можно даже сказать буднично, говоривших о смерти; они улыбались, без всякого садизма, они были дружелюбны и милы, старались говорить тихо, поскольку, нарушая правило, крайне рисковали. Шел поток накладывающихся один на другой поспешных голосов, они говорили: отбор, черный транспорт, [штрафблок] – карательный блок, [бункер] – тебя там могут забить до смерти, пули в затылок, – они слышат выстрелы, они знают, что в дни казни эсэсовцы получают от маркитанток [11] двойную дозу алкоголя. Болезнь, голод, крематорий, говорили они, смерть вездесуща, как, например, в зоопарке указывают направление, расстояние и видимые ориентиры и затем верный путь. Безусловно, среди них есть активистки с железными нервами, которые встречались со смертью еще в Сопротивлении. И там сидит Мила – прислонившись к ножке стола, который служит ей постелью, и обхватив согнутые в коленях ноги. Она шепчет: «Что же я делаю? Лизетта, что нужно делать?» Лизетта поворачивается к ней, открывает рот, но ни один звук не вырывается из нее. Ее зрачки бегают от Милиных глаз к животу, она подыскивает ответ. Сглатывает слюну, ждет. «Посмотрим, еще слишком рано». И она возвращается к картам. Известно, что Германия – это конец. Нет ничего, кроме настоящего мгновения.