4321
Часть 3 из 8 Информация о книге
Странное, в общем, то было время, не связанное ни с чем, что он знал в прошлом, совершенно отдельное от того, каким все станет для него после того, как они въедут в свою квартиру, занятное междуцарствие, как выразился его дед, краткий промежуток полого времени, в который всякий момент бодрствования он проводил с матерью, два битых жизнью товарища, что носились взад и вперед по всему Вест-Сайду, вместе смотря разные квартиры, совещаясь о плюсах и минусах каждого места, взаимно решив, что та, которая на Западной Центрального парка, для них была бы в самый раз, и тут – удивительное объявление его матери, что дом в Милльбурне продается вместе с мебелью, со всей мебелью, и они начнут заново с нуля, они вдвоем, и больше никого, поэтому после того, как нашли себе квартиру, целыми днями они покупали мебель, рассматривали кровати, столы, торшеры и коврики, не покупали ничего, если оба на этом не соглашались, а однажды днем, когда они приценивались к стульям и диванам в «Мейси», продавец в галстуке-бабочке перевел взгляд вниз на Фергусона и сказал его матери: Почему этот маленький мальчик не в школе? – на что мать его ответила, жестко глядя в лицо этому любопытному человеку: Не ваше дело. То был лучший миг тех странных двух месяцев, или один из лучших, незабываем из-за того внезапного счастья, какое забурлило в нем, когда его мать произнесла эти слова, ему стало счастливей, чем когда бы то ни было за много недель, из-за того ощущенья единства, какое подразумевали эти слова, они вдвоем против всего остального мира, с трудом заново собирают себя воедино, и не ваше дело стало для них девизом этих совместных усилий, знаком того, насколько они теперь друг на друга полагались. После поисков мебели они шли в кино, на пару часов сбегая от холодных зимних улиц в темноту, смотрели все, что бы ни показывали, всегда на балконе, потому что мать могла там курить «Честерфильды», один «Честерфильд» за другим, пока они высиживали фильмы с Аланом Ладдом, Мерилин Монро, Кирком Дугласом, Гари Купером, Грейс Келли и Вильямом Хольденом, вестерны, мюзиклы, научную фантастику, неважно, что в тот день показывали, они шли туда вслепую и надеялись на лучшее с «Боем барабанов», «Вера-Крусом», «Лучший бизнес – шоу-бизнес», «20 000 лье под водой», «Скверный день в Черной скале», «Мосты в Токо-Ри» и «Юных сердцем», а однажды, сразу перед тем, как эти странные два месяца подошли к концу, женщина в стеклянной будке, продававшая им билеты, спросила у его матери, почему маленький мальчик не в школе, и его мать ответила: Не суйте нос, дама. Отдайте мне сдачу, и все. 1.4 Сперва была квартира в Ньюарке, о которой он ничего не помнил, а потом – дом в Мапльвуде, который родители купили, когда ему исполнилось три, теперь же, шесть лет спустя, они переезжали снова, в дом гораздо больше, на другом краю города. Фергусон не мог этого понять. Дом, в котором они жили, был совершенно годным домом, более чем подходящим домом для семьи всего из трех человек, и чего это ради его родителям понадобилось столько хлопот, собирать все их вещи, чтобы переехать на такое небольшое расстояние – особенно если этого вовсе не требовалось? Смысл имело бы, переезжай они в другой город или другой штат, как это сделали дядя Лью и тетя Милли четыре года назад, или дядя Арнольд и тетя Джоан через год после них, когда тоже переселились в Калифорнию, но с чего бы им менять дома, когда они не переезжают в другой город? Потому что им это по карману, сказала его мать. Дела у отца идут хорошо, и они теперь могут себе позволить жить на более широкую ногу. Слова на широкую ногу навели Фергусона на мысли о европейском дворце восемнадцатого века, мраморном зале, полном герцогов и герцогинь в белых напудренных париках, два десятка дам и господ, разодетых в пышные костюмы из шелка, стоят кучками с кружевными платочками в руках и посмеиваются шуточкам друг дружки. Затем он немного приукрасил сцену – попробовал вообразить в этой толпе своих родителей, но из-за костюмов они смотрелись нелепо, смехотворно, абсурдно. Он сказал: Только потому, что нам это по карману, вовсе не обязательно это покупать. Мне наш дом нравится, и я думаю, мы должны в нем остаться. Если у нас больше денег, чем нам нужно, мы должны отдать их тому, кому они нужны больше, чем нам. Кому-нибудь голодающему, старому калеке, тому, у кого денег нет совсем. Тратить их все на себя неправильно. Это эгоизм. Не будь таким трудным, Арчи, ответила мать. Твой отец работает больше прочих в этом городке. Он заслужил все пенни до единого, какие заработал, и если ему хочется немного похвастаться новым домом, это его дело. Мне хвастуны не нравятся, сказал Фергусон. Так некрасиво себя вести. Ну, нравится тебе это или нет, молодой человек, мы переезжаем, и я уверена, ты будешь доволен, когда мы обустроимся. Побольше комната, побольше задний двор и отделанный полуподвал. Туда мы поставим стол для пинг-понга, и тогда поглядим, сумеешь ты меня разбить или нет. Но мы же и так играем в настольный теннис на заднем дворе. Когда на улице не слишком холодно. И только подумай, Арчи, в новом доме нам не будет мешать ветер. Он знал, что часть семейных денег его мать заработала фотографом-портретистом, но гораздо большая их доля, вообще-то почти все, появилась от предприятия его отца – сети из трех магазинов бытовой техники под названием «Фергусонс» – один в Юнионе, другой в Вестфильде, а третий в Ливингстоне. Давным-давно был еще магазин в Ньюарке, который назывался «Домашним миром 3 братьев», но его больше не существовало, его продали, когда Фергусону было года три с половиной или четыре, и если бы не черно-белая фотография в рамке, висевшая на стенке в кабинете, моментальный снимок 1941 года, на котором его улыбающийся отец стоял между двух его улыбающихся дядьев перед «Домашним миром 3 братьев» в тот день, когда магазин открылся, все воспоминания о нем навсегда стерлись бы у Фергусона из памяти. Ему было непонятно, почему отец больше не работает со своими братьями, а превыше прочего еще была загадка похитрее: почему дядя Лью и дядя Арнольд оба уехали из Нью-Джерси начать новую жизнь в Калифорнии (по словам его отца). Шесть или семь месяцев назад, в приступе тоски по своей отсутствующей кузине Франси, он попросил мать объяснить ему, по какой причине они уехали так далеко, но та просто ответила: Твой отец от них откупился – так себе ответ, понять его Фергусон не смог. Теперь же, с этим неприятным развитием событий – новым домом побольше, – Фергусон начал соображать в том, на что раньше не обращал особого внимания. Его отец был богат. У него имелось больше денег, чем он знал, как потратить, и судя по виду того, к чему все, казалось, шло, это могло означать, что с каждым днем он становится все богаче и богаче. Это и хорошо, и плохо, рассудил Фергусон. Хорошо потому, что деньги – необходимое зло, как ему некогда сказала бабушка, а поскольку деньги нужны всем для того, чтобы жить, уж точно лучше иметь их в избытке, а не в недостатке. Вместе с тем, чтобы зарабатывать их в избытке, человек должен посвящать гонке за деньгами чрезмерное количество времени – гораздо больше, чем необходимо или разумно, как в случае с его отцом, который так прилежно работал, управляя своей империей магазинов бытовых приборов, что количество часов, которые он проводил дома, с каждым годом все уменьшалось, до того, что теперь Фергусон его почти не видел, поскольку отец завел привычку уезжать из дома в половине седьмого утра, в такую рань, что его неизбежно уже не оказывалось дома, когда Фергусон просыпался, а из-за того, что каждый магазин два дня в неделю работал допоздна, в понедельник и четверг в Юнионе, вторник и пятницу в Вестфильде, среду и субботу в Ливингстоне, бывало много вечеров, когда отцу не удавалось вернуться домой к ужину, а приезжал он в десять или половине одиннадцатого, когда Фергусон уже целый час как был уже в постели. Единственный день, когда он мог рассчитывать на встречу с отцом, значит, был воскресенье, но и по воскресеньям все бывало непросто: несколько часов поздним утром и ранним днем посвящались теннису, а это означало, что нужно тащиться следом за родителями на городские корты и ждать там, покуда мать и отец не сыграют вместе сет, и только после ему выпадала возможность погонять мячик с матерью, пока его отец играл свой еженедельный матч с Сэмом Бронштейном, своим приятелем по теннису еще с детства. Теннис Фергусон не презирал, он просто считал его скучным по сравнению с бейсболом и футболом – вот это были, с его точки зрения, лучшие игры, и даже пинг-понг побивал теннис, если речь о спорте, в котором есть сетки и прыгающие мячики, поэтому весной, летом и осенью плелся он на открытые корты всегда в смешанных чувствах, а каждую субботу, когда забирался вечером в постель, надеялся, что утром пойдет дождь. Когда же дождя не было, следом за теннисом совершались поездка в Саут-Оранж-Виллидж и обед у «Грунинга», где Фергусон поглощал недожаренный гамбургер и вазочку мятного мороженого с крошкой – долгожданное воскресное угощение, но не потому, что в «Грунинге» делали лучше гамбургеры на много миль окрест и готовили свое мороженое, а из-за того, что там так хорошо пахло, смесью теплого кофе и жарящегося мяса, а также сахаристым душком множества разнообразных десертов, такие хорошие запахи, что Фергусон растворялся в чем-то вроде исступленного наслаждения, вдыхая эти запахи в легкие, а затем, вернувшись в отцов двухцветный «ольдсмобиль»-седан (серый и белый), они ехали домой в Мапльвуд, освежиться и переодеться. В обычное воскресенье после такого случалась одна из четырех вещей. Они оставались дома и возились, как это называла его мать, а это обычно значило, что Фергусон ходил за отцом из комнаты в комнату, пока тот чинил то, что нуждалось в починке: сломанные смывы в туалетах, отошедшие электрические контакты, скрипучие двери, а мать сидела на диване и читала журнал «Лайф» либо спускалась к себе в подвальную лабораторию и проявляла снимки. Вторым вариантом был поход в кино – этим Фергусон с матерью наслаждались больше прочих воскресных времяпрепровождений, но вот отец его часто с неохотой потакал их зрительскому рвению, поскольку кино его интересовало мало, как и прочие виды, как он их называл, сидячих развлечений (пьес, концертов, оперетт), как будто капкан кресла на пару часов и пассивное внимание ко всякому глупому притворству были для него одной из худших пыток в жизни, однако неизбежно побеждала в их споре мать, грозясь пойти туда без него, и потому трое Фергусонов снова забирались в машину и ехали смотреть последний вестерн с Джимми Стюартом или комедию с Мартином-и-Льюисом (уроженцем Ньюарка Джерри Льюисом!), и Фергусон никогда не уставал поражаться, до чего быстро отец его засыпал во тьме кинотеатра, забвенья окутывали его, еще когда по экрану катились начальные титры, голова откидывалась, губы размыкались, он тонул в глубочайшей дреме, пока грохотали пушки, вздымалась музыка, а на полу бились сотни тарелок. Поскольку Фергусон всегда сидел между родителями, он постукивал мать по руке всякий раз, когда отец так вот отплывал, и как только привлекал ее внимание – показывал на отца, дернув в его сторону большим пальцем, словно бы говоря: Смотри, он опять за свое, – и тогда, в зависимости от настроения матери, она либо кивала и улыбалась, либо качала головой и хмурилась, иногда издавая краткий приглушенный хохоток, а иногда выдыхая бессловесное мммм. К тому времени, как Фергусону исполнилось восемь, отцовы обмороки во тьме кинотеатра стали таким обычным явлением, что мать называла их воскресные выходы в кино двухчасовым лечением отдыхом. Больше не спрашивала она своего мужа, не хочет ли он сходить в кино. Вместо этого она ему говорила: Как насчет пилюли снотворного, Станли, чтоб ты наконец выспался? Фергусон обычно смеялся, когда она произносила эту реплику. Иногда отец смеялся с ним вместе, но по большей части – нет. Если они не возились по дому и не ходили в кино, воскресные дни тратились на визиты к другим людям, или же другие люди приходили в гости к ним. Поскольку теперь остальные Фергусоны жили на другом краю страны, семейные сборища в Нью-Джерси больше не устраивались, но поблизости жили несколько друзей, то есть друзей родителей Фергусона, в особенности – детская подруга матери по Бруклину Ненси Соломон, она жила в Вест-Оранже и писала картины маслом для «Ателье Страны Роз», и отцов друг детства по Ньюарку Сэм Бронштейн, который жил в Мапльвуде и каждое воскресное утро играл с отцом в теннис, а днем по воскресеньям Фергусон и его родители иногда навещали Бронштейна и его жену Пегги, у которых было трое детей, девочка и два мальчика, все – старше Фергусона по крайней мере на четыре года, а иногда Бронштейны приходили к ним в дом, который скоро уже не будет их домом, а если не Бронштейны, то в гости приходили Соломоны, Ненси и ее муж Макс, у кого было два сына, Стиви и Ральф, оба младше Фергусона по крайней мере на три года, отчего все эти нью-джерсейские визиты туда-сюда с Бронштейнами и Соломонами были чем-то вроде испытания для Фергусона, кто был слишком взрослым, чтобы радоваться играм с детьми Соломонов, и слишком маленьким, чтобы радоваться играм с детьми Бронштейнов, которые вообще-то были уже такими взрослыми, что их и детьми не назовешь, поэтому Фергусон часто оказывался на мели посреди этих сборищ, не вполне понимая, куда ему пойти или чем заняться, поскольку быстро терял терпение от выходок трех- и шестилетних Стиви и Ральфа, а в беседах, происходивших между пятнадцати- и семнадцатилетними мальчишками Бронштейнов, чувствовал себя не в своей тарелке, и от этого не оставалось другого выхода – только проводить визиты Бронштейнов в обществе тринадцатилетней Анны Бронштейн, которая научила его играть в кункен и настольную игру под названием «Карьеры», но девочка эта уже была наделена грудями, а к ее зубам были приделаны металлургические изделия, отчего ему бывало трудно на нее смотреть, потому что в серебристой сети ее скобок часто застревали кусочки пищи, крохотные частички непрожеванных помидоров, размокшие хлебные корочки, разлагающиеся кусочки рубленого мяса, и стоило ей только улыбнуться, что бывало часто, Фергусона стискивал внезапный, непроизвольный нахлыв тошноты, и ему приходилось отворачиваться. Но все равно, раз они теперь оказались на грани переезда, что привело к новым важным данным об отце (беда с переизбытком денег, слишком много времени тратится на зарабатывание этих денег, времени столько, что на шесть дней в неделю отец стал для него почти совсем невидимкой, а Фергусон теперь понимал, что он этого терпеть не может, или, во всяком случае, ему это не нравится, или же оно его раздражает, или злит, или еще какое-нибудь слово, которого он пока не придумал), и раз вопрос об отце теперь не шел у него из ума, Фергусон осознал, что это познавательно – вспоминать те скучные встречи с Бронштейнами и Соломонами как способ изучать мужское начало в действии, сравнивать отцово поведение с поведениями Сэма Бронштейна и Макса Соломона. Если о том, сколько денег те зарабатывают, можно было судить по размерам их домов, то его отец был богаче их обоих, ибо даже их дом, дом Фергусонов, тот, что якобы теперь слишком мал, и его нужно заменить на что-то получше, был крупнее и привлекательнее домов Бронштейна и Соломона. Его отец ездил на «ольдсмобиле» 1955 года и поговаривал о том, чтобы сменить его в сентябре на новый «кадиллак», Сэм же Бронштейн ездил на «рамблере» 1952 года, а Макс Соломон – на «шевроле» 1950-го. Соломон работал оценщиком убытков в страховой компании (что бы это ни значило, поскольку Фергусон понятия не имел, чем занимается оценщик убытков), а Бронштейн владел магазином спортивных товаров в центре Ньюарка, не тремя магазинами, как отец Фергусона, а одним, что тем не менее все равно приносило ему достаточно денег на то, чтобы содержать жену и троих детей, меж тем как три магазина отца Фергусона содержали только одного ребенка и жену, которая, так уж вышло, тоже работала, чем Пегги Бронштейн не занималась. Как и отец Фергусона, Бронштейн и Соломон каждый день отправлялись на работу, чтобы добывать деньги, но никто из них не выходил из дому в половине седьмого утра и не зарабатывался настолько допоздна, что дети уже спали, когда они возвращались домой. Тихий, флегматичный Макс Соломон, которого солдатом ранило на Тихом океане, и он теперь прихрамывал на ходу, и громогласный, несдержанный Сэм Бронштейн, весь бурливший анекдотами и панибратством, столь различные между собой по манере себя вести, и все же, в сути своей, оба они отличались от отца Фергусона весьма похоже, поскольку оба работали, чтобы жить, а вот его отец, похоже, жил, чтобы работать, и это означало, что друзей его родителей больше определяли их радости, а не тяготы и обязанности, Соломона – его страсть к классической музыке (огромная коллекция грампластинок, вручную собранная высококачественная система воспроизведения), Бронштейна – любовь к спорту во всем множестве его проявлений, от баскетбола до конных скачек, от легкой атлетики до бокса, но вот отца Фергусона, помимо работы, увлекал только теннис, а это жалкое, узкое увлечение, думал Фергусон, и стоило только Бронштейну включить телевизор, по которому показывали бейсбол или футбол, когда в воскресенье у них бывали гости, как все мальчики и мужчины обеих семей собирались в гостиной посмотреть, и в девяти случаях из одиннадцати, совсем как это бывало с ним в кино, его отец с трудом разлеплял глаза, боролся со сном минут десять-пятнадцать, но все же борьбу эту проигрывал и засыпал. В другие воскресенья случались визиты к родственникам – Адлерам, как в Нью-Йорке, так в Мапльвуде, которые предоставляли Фергусону дополнительные материалы для изучения в его лаборатории мужского поведения, в особенности – его дедушка и муж тети Мильдред Дональд Маркс, хотя, возможно, дедушка и не считался, поскольку был из поколения постарше и так не походил на отца Фергусона, что странно было даже упоминать их имена в одной фразе. Шестьдесят три года, по-прежнему крепок, по-прежнему работал в своей конторе недвижимости и все так же зарабатывал деньги, хоть и не столько, сколько его отец, считал Фергусон, потому что квартира на Западной Пятьдесят восьмой улице была тесновата, махонькая кухня и гостиная всего с половину той, что в Мапльвуде, а машина, на которой ездил дед, старый лиловый «плимут» с кнопочным управлением, походила на цирковую машинку рядом с отцовым обтекаемым седаном «ольдсмобиль». Да, в Бенджи Адлере есть что-то клоунское, полагал Фергусон, с этими его карточными фокусами и жужжалками в ладонях при рукопожатиях, с его высоким сиплым хохотом, но внук любил его все равно, любил за то, как тот любил, похоже, просто быть живым, и стоило ему впасть в рассказчицкое настроение, повествования излагались так проворно и пикантно, что весь мир, казалось, рушился под натиском языка, в основном смешных историй, баек про Адлеров былого и разнообразных близких и дальних родственников, двоюродную сестру матери его деда, к примеру, женщину с восхитительным именем Фагела Флегельман, которая, очевидно, была до того блистательна, что овладела девятью иностранными языками, не исполнилось ей еще и двадцати лет, и, когда ее семья покинула Польшу и приехала в Нью-Йорк в 1891 году, ее лингвистические способности произвели такое впечатление на чиновников острова Эллис, что ее наняли на работу, не сходя с места, и следующие тридцать с лишним лет Фагела Флегельман работала переводчицей в Министерстве иммиграции, проводила собеседования с тысячами и тысячами будущих американцев, только что сошедших на берег, пока заведение не закрылось в 1924 году. Долгая пауза, а за ней – обычная дедова загадочная ухмылка и еще одна история про четырех мужей Фагелы Флегельман и про то, как она их всех пережила, а дни свои закончила богатой вдовой в Париже, в квартире на Елисейских Полях. Могло ли это все быть правдой? Есть ли разница, правда это или нет? Нет, дедушка не считался, поскольку был вне конкуренции, дисквалифицирован по причине пустозвонства, как сам старик мог бы сказать о себе в какой-нибудь своей кошмарной шуточке, а вот дядя Дон был всего на пару лет младше отца Фергусона, а поэтому выступал годным кандидатом для рассмотрения, возможно, подходил даже лучше Сэма Бронштейна или Макса Соломона, поскольку эти двое, как и его отец, жили в предместьях Нью-Джерси и входили в старательный средний класс – торговец и «белый воротничок», а вот Дон Маркс – существо городское, родился и вырос в Нью-Йорке, учился в Колумбии и каким-то чудом не имел работы, по крайней мере – той, где у него было бы начальство и регулярная зарплата, все дни свои проводил дома за пишущей машинкой, которая производила книги и журнальные статьи, был человеком для себя – первым, какого знал Фергусон. С тетей Мильдред они съехались три года назад, он оставил жену и сына в своей старой квартире в Верхнем Вест-Сайде, что Фергусону тоже было впервой, разведенный мужчина, человек, с прошлого года пустившийся в свой второй брак, проведя во грехе с тетей Фергусона первые два года их сожительства (на что его отец, прародители и двоюродная бабушка Перл смотрели неодобрительно, а мать его это веселило), и маленькая квартира, которую Дон Маркс делил с тетей Мильдред на Перри-стрит в Гринвич-Виллидж, вся была забита столькими книгами, сколько Фергусон и не видал нигде, разве что в книжном магазине или библиотеке, книги там были повсюду: на полках, закрывавших стены трех комнат, на столах и стульях, на полу, на комодах, и Фергусона не только околдовывал такой фантастический беспорядок, но и сам факт того, что подобная квартира где-то существует, служил доказательством того, что есть и другие образы жизни на этом свете, не только те, какие знал он сам, что образ жизни его родителей – не единственный. Тетя Мильдред работала адъюнкт-профессором английского языка в Бруклинском колледже, дядя Дон был писателем, и хотя на этих работах они, должно быть, зарабатывали деньги, и на жизнь им, во всяком случае, хватало, Фергусону было ясно, что живут они ради чего-то другого, не только чтобы делать деньги. К сожалению, ему нечасто выпадало бывать в той квартире, за те три года пока лишь три раза: один раз – на ужине с родителями, а дважды – только с матерью, заскакивали среди дня. Фергусон тепло относился к своей тете и новому дяде, но его мать и материна сестра отчего-то не были близки, а прискорбной, но еще более очевидной правдой было то, что его отцу и Дону Марксу было совершенно не о чем друг с другом говорить. Фергусон всегда чуял, что его отец и тетя друг с другом ладят, а теперь, когда тетя больше не была одна, он был убежден, что ровно это же самое можно сказать и о его матери и дяде. Незадача была со связью женщина-женщина и мужчина-мужчина, ибо его мать как младшая из двух сестер всегда смотрела на Мильдред снизу вверх, Мильдред же – как из двух сестер старшая – на его мать всегда смотрела сверху вниз, а у мужчин имелось это совершенное безразличие, какое каждый выказывал работе и взглядам на жизнь другого, с одной стороны, доллары, с другой – слова, что, вероятно, еще более отягощалось тем, что дядя Дон во время войны сражался в Европе, а его отец сидел дома, но такое предположение, быть может, беспочвенно, поскольку Макс Соломон вот тоже был солдатом, а им с отцом всегда удавалось поговорить, во всяком случае, в той мере, в какой его отец вообще с кем бы то ни было разговаривал. Но все равно по-прежнему оставались взаимные визиты в квартиру деда с бабушкой на Благодарение, Песах и время от времени воскресные сборища, а случались и такие воскресенья, когда тетя Мильдред и дядя Дон забирались на заднее сиденье лилового «плимута» и сопровождали его прародителей в их дневном путешествии в Нью-Джерси. Фергусону, значит, выпадали щедрые возможности понаблюдать за дядей Доном, и поразительный вывод, к какому он пришел, заключался в том, что, несмотря на огромную разницу между его отцом и его дядей в смысле их происхождений, образований, работы и манеры жить, они больше были одинаковы, нежели неодинаковы, больше походили друг на друга, чем его отец и Сэм Бронштейн или Макс Соломон, потому что, чем бы ни занимались они – ковали доллары или ковали слова, и того и другого подхлестывала работа, вплоть до того, что исключалось все остальное, а они от этого, когда не работали, держались напряженно и рассеянно, были бестолковы, погружены в себя, полуслепы. Спору нет, дядя Дон мог быть красноречивей его отца, забавней отца, интереснее отца, но только если сам этого хотел, и теперь, когда Фергусон узнал его, как уж сумел, близко – увидел, до чего часто бывало, как дядя Дон словно бы смотрит сквозь тетю Мильдред, когда та с ним разговаривает, будто ищет чего-то у нее за спиной, точно не способен услышать ее, поскольку думает о чем-то совсем другом, что довольно-таки походило на то, как его отец частенько смотрел теперь на его мать, все чаще и чаще, остекленевшим взглядом человека, не способного видеть ничего, кроме мыслей в собственной голове, человека, который здесь, но не здесь, пропал. В этом и заключалась подлинная разница, решил Фергусон. Не избыток или недостаток денег, не то, что человек совершил или упустил, не покупка дома побольше или машины подороже, а честолюбие. Это и объясняло, почему Бронштейну и Соломону удавалось плыть по жизни в относительном покое: их не терзало проклятье честолюбия. Напротив, его отца и дядю Дона их амбиции поглощали, от чего, как это ни странно, миры их становились меньше и менее удобными, чем у тех, на кого такое проклятье не действовало, ибо честолюбие означало, что ты никогда не бываешь удовлетворен, всегда жаждешь чего-то большего, постоянно проталкиваешься вперед, потому что никакой успех тут не будет велик в той мере, чтобы утолить нужду в новых, еще больших успехах, погасить стремление превратить один магазин в два, затем два магазина в три, говорить уже о строительстве четвертого магазина и даже пятого, ровно так же, как одна книга – попросту ступенька на пути к другой книге, к жизни, где все больше и больше книг, что требовало той же сосредоточенности и единственности цели, какие нужны предпринимателю, чтобы разбогатеть. Александр Великий завоевывает мир, а дальше что? Строит ракету и высаживается на Марс. У Фергусона шло первое десятилетие его жизни, а это значило, что книги, которые он читал, все еще ограничивались царством детской литературы, детективами про Мальчишек Гарди, романами о футболистах-старшеклассниках и межгалактических путешественниках, сборниками приключенческих рассказов, упрощенными биографиями знаменитых мужчин и женщин, вроде Авраама Линкольна и Жанны Д’Арк, но теперь, раз уж он начал расследование того, что происходит в душе у дяди Дона, ему показалось, что недурной мыслью будет прочесть и что-нибудь из им написанного, ну, или попробовать это прочесть, поэтому однажды он спросил у матери, есть ли у них дома какие-нибудь дядины книжки. Да, ответила она, есть обе. Ф: Обе? В смысле, он написал только две? Мать Ф: Это толстые книги, Арчи. На каждую ушло много лет. Ф: А про что они? Мать Ф: Это биографии. Ф: Хорошо. Мне нравятся биографии. А что за люди? Мать Ф: Они давно жили. Один немецкий писатель начала девятнадцатого века, его звали Клейст. И французский философ и ученый семнадцатого века по фамилии Паскаль. Ф: Никогда о них не слыхал. Мать Ф: Сказать тебе правду, я тоже. Ф: А это хорошие книжки? Мать Ф: Думаю, да. Говорят, очень хорошие. Ф: В смысле, ты сама их не читала? Мать Ф: По несколько страниц там и сям, но не целиком. Боюсь, это не мое. Ф: Но другие считают их хорошими. Это должно значить, что дядя Дон зарабатывает много денег. Мать Ф: Вообще-то нет. Это книги для ученых, и у них нет широкого читателя. Именно поэтому дядя Дон пишет столько статей и рецензий. Чем-то поддержать свой доход, пока занимается исследованиями для своих книг. Ф: Мне кажется, я должен какую-то прочесть. Мать Ф (с улыбкой): Только если хочешь, Арчи. Но не огорчайся, если поймешь, что идет трудно. И вот мать Фергусона дала ему обе книги, каждая длиной больше четырехсот страниц, два тяжелых тома с мелким шрифтом и без картинок, опубликованных «Издательством Оксфордского университета», и поскольку Фергусону больше понравилась обложка книги о Паскале, чем обложка книги о Клейсте, с ее суровой фотографией белой посмертной маски француза, зависшей на сплошь черном фоне, он решил первой попробовать ее. Углубившись в первый абзац, он понял, что чтение не просто идет трудно – оно вообще никуда не идет. Я к этому не готов, сказал он себе. Надо подождать, когда стану старше. Если Фергусон и не сумел прочесть дядиных книг, то он мог хотя бы изучать, как дядя ведет себя со своим сыном: эта тема весьма интересовала Фергусона, вне всяких сомнений, тема очень важная – она и побудила его систематически изучать современное американское мужское начало, ибо его возраставшая неудовлетворенность собственным отцом вызвала его более пристальное внимание к тому, как другие отцы относятся к своим сыновьям, и ему приходилось собирать сведения для того, чтобы судить, только ли его это беда или же беда повсеместна и обща для всех мальчиков. С Бронштейном и Соломоном ему представились два разных выражения родительского поведения. Бронштейн со своим потомством вел себя шутливо и запросто, Соломон был суров и нежен; Бронштейн болтал и хвалил, Соломон выслушивал и утирал слезы; Бронштейн мог выйти из себя и выбранить прилюдно, Соломон мысли свои держал при себе, и сыновей у него наказывала Ненси. Два метода, две философии, две личности, одна совершенно не похожа на отца Фергусона, другая несколько его напоминала, однако вот с каким фундаментальным исключением: Соломон никогда не засыпал. Дядя Дон не мог засыпать, потому что больше не жил со своим сыном и виделся с ним редко, одни выходные в месяц, две недели летом, лишь тридцать восемь дней в год, но когда Фергусон все подсчитал в уме – понял, что хоть сам он видел своего отца и чаще, для начала – пятьдесят два воскресенья в год, а также семейные ужины по вечерам, когда отец возвращался домой с работы не поздно, более-менее – половину всех вечеров недели, что доходило бы примерно до ста пятидесяти двух ужинов с понедельника по субботу в год, а это гораздо больше общения, чем у сына дяди Дона с его отцом, – тут вместе с тем крылась закавыка, поскольку новый сводный двоюродный брат Фергусона всегда виделся со своим отцом на этих тридцативосьмидневных сходках наедине, а вот Фергусон один на один со своим отцом уже никогда не оставался, и, копаясь в памяти и пытаясь вспомнить, когда они в последний раз были вместе, а в комнате или в машине с ними больше никто бы не сидел, ему приходилось углубляться больше чем на полтора года, в то дождливое воскресное утро, что смыло их еженедельный ритуал тенниса и «Грунинга», когда они с отцом забрались в старый «бьюик» и поехали покупать заготовки для позднего завтрака, стояли в очереди у «Табачника» со своим пронумерованным билетиком, дожидаясь, когда в этом набитом людьми и хорошо пахнувшем магазине подойдет их черед запасаться белой рыбой, селедкой, копченой лососиной, бубликами и банкой сливочного сыра. Отчетливое, светящееся воспоминание – но то был последний раз, октябрь 1954-го, одну шестую жизни назад, а если вычесть первые три года его жизни, которые он уже не мог толком вспомнить, почти и четверть жизни назад, что равняется десяти годам для сорокатрехлетнего мужчины, ибо в тот момент истории Фергусону исполнилось девять. Мальчика звали Ноем, и он был на три с половиной месяца младше Фергусона. К огромному сожалению Фергусона, их с этим мальчиком не подпускали друг к другу все годы греховного сожительства, поскольку бывшая жена дяди Дона, оправданно сердитая за то, что ее бросили ради тети Мильдред, отказывалась позволять своему сыну мараться общеньем с разрушительницей семей и ее родней, что распространялось не только на Адлеров, но и на Фергусонов. Тем не менее, когда дядя Дон и тетя Мильдред решили сочетаться браком, запрет отменился, раз теперь все стало по закону, и бывшая жена уже не могла такого требовать от своего бывшего мужа. Стало быть, Фергусон и Ной Маркс познакомились на свадьбе, которая имела место в декабре 1954-го, скромное событие, проводившееся в квартире прародителей Фергусона, где гостей было не больше двадцати человек с обеих сторон, в том числе родственников и нескольких близких друзей. Из детей присутствовали только Фергусон и Ной, и двое мальчишек поладили друг с другом с самого начала: каждый был в семье единственным ребенком, которому всегда хотелось себе братишку или сестренку, и то, что были они ровесниками, а отныне станут двоюродными братьями, пусть и сводными, но тем не менее объединенными одной семьей, превратило ту их первую встречу на свадьбе в некое дополнительное бракосочетание, либо церемониальный альянс, либо инициацию кровного братства, ибо оба они знали, что будут в связке друг с другом всю оставшуюся жизнь. Виделись они, конечно, нечасто: один жил в Нью-Йорке, а другой в Нью-Джерси, и, поскольку Ной бывал потенциально доступен лишь тридцать восемь дней в году, вместе за полтора года после свадьбы они оказались всего раз шесть-семь. Фергусону хотелось бы чаще, но и этого хватило, чтобы прийти к каким-то выводам относительно отцовства дяди Дона, которое разительно отличалось от поведения его собственного отца, однако отличалось и от того же у Бронштейна и Соломона. Но, опять же, Ной был особым случаем: тщедушный негодник с кривыми зубами, кто не имел никакого сходства с детьми этих других мужчин, и обращаться с ним требовалось по-особенному. Ной вообще был первым циником, с кем познакомился Фергусон, озорным проказником и болтливым умником, смышленым, сообразительным дальше ехать некуда, и умным, и потешным одновременно, мыслителем гораздо более шустрым и искушенным, чем Фергусон на том рубеже, а следовательно, общаться с ним было наслаждением, если ты ему друг, кем Фергусон к этому моменту наверняка уже и был, вот только Ной жил со своей матерью, а с отцом виделся лишь тридцать восемь дней в году и в то время, что они с ним проводили вместе, вечно испытывал отцово терпение, однако с чего бы ему и не быть настроенным против своего отца, размышлял Фергусон, раз дядя Дон его, по сути, бросил, когда ему было пять с половиной лет. У Фергусона развилась к Ною великая нежность, но он также знал, что его кузен может быть невозможным, возмутительным, раздражающим паразитом, и потому его добрые чувства несколько делились между отцом и сыном, солидарность с брошенным мальчиком, но еще и некоторое сочувствие к отцу-бесхребетнику, и совсем немного погодя Фергусон понял, что дядя Дон хочет от него, чтобы он тоже ходил на их отцовско-сыновние встречи с Ноем, чтобы служить им буфером, умеряющим присутствием, отвлечением. И вот они втроем отправлялись на стадион «Эббетс-Фильд» смотреть, как «Хитрецы» играют с «Филями», ходили в Музей естественной истории глядеть на кости динозавров, были на спаренном сеансе фильмов с братьями Маркс в кинотеатре повторного проката возле «Карнеги-Холла», и Ной всегда начинал день с череды озлобленных острот, дразня своего отца за то, что тащит его в Бруклин, потому что отцам так полагается делать, разве нет, запихивать своих мальчишек в жаркие вагоны подземки и возить их на бейсбольные матчи, хотя отцу на бейсбол наплевать с высокой колокольни, или же: Видишь в диораме пещерного человека, пап? Сначала я подумал, что смотрю на тебя, – или же: Братья Маркс! Думаешь, они нам родственники? Может, надо написать Брюзге и спросить у него, не он ли мой настоящий отец. Правда же была в том, что Ной обожал бейсбол и, хоть сам играть в него был прискорбно неспособен, знал средние очки всех до единого «Хитрецов» и таскал в нагрудном кармане автограф Джеки Робинзона (который ему добыл отец). Правда заключалась в том, что Ноя завораживала каждая выставка в Музее естественной истории, и ему не хотелось уходить из здания, когда отец говорил, что им пора. Правда в том, что Ной ухохатывался до умопомрачения на «Утином супе» и «Мартышкиных проделках», а из кинотеатра выходил с воплями: Ну и семейка! Карл Маркс! Брюзга Маркс! Ной Маркс! Миром правят Марксы! Все эти бури и стычки, эти внезапные затишья и всплески одержимой веселости, эти чередующиеся припадки хохота и агрессии отец Ноя терпел со странным и неколебимым спокойствием, никогда не отвечая на оскорбления сына, отказываясь поддаваться провокациям, снося все нападки молча, покуда ветер снова не принимался дуть в другую сторону. Таинственная, ни на какие другие не похожая разновидность родительского поведения, казалось Фергусону, и дело не столько в том, что мужчина сдерживается, а в том, что позволяет своему мальчишке наказывать его за совершенные проступки, подвергая себя этим поркам как каре. Ну и причудливая же они парочка: раненый мальчишка, каждым своим актом враждебности к отцу вопящий о любви, и раненый отец, весь исходящий любовью в том, что никогда его не лупит, позволяет быть избитым себе. Впрочем, когда воды успокаивались, когда военные действия временно прекращались, и отец и сын плыли в своей лодочке вместе, Фергусон отмечал одну крайне любопытную штуку: дядя Дон разговаривает с Ноем так, будто тот взрослый. Никакой снисходительности, никаких отцовских поглаживаний по голове, никакого установления правил. Когда говорил мальчишка, отец его слушал. Когда мальчишка задавал вопрос, отец на него отвечал так, словно сын – его коллега, и когда Фергусон слышал их беседу, он не мог немного не завидовать, ибо ни в какой раз его собственный отец с ним так не разговаривал – ни с таким уважением, ни с таким любопытством, ни с таким удовольствием, читавшимся по глазам. В общем и целом, заключил он, дядя Дон – хороший отец, не без недостатков, быть может, а то и вообще пропащий, но тем не менее отец хороший. И кузен Ной – превосходный друг, хоть иногда и бывает чокнутый. Утром в понедельник в середине июня мать Фергусона за завтраком поставила его в известность, что к концу лета они переезжают в новый дом. Они с отцом на следующей неделе закрывают сделку, а когда Фергусон спросил у нее, что это значит, мать объяснила, что закрытие – это такой жаргон недвижимости, значит покупку дома, и как только они отдадут деньги и подпишут бумаги, новый дом будет их. Это само по себе было мрачно, но затем она сказала еще и такое, что Фергусона поразило своей возмутительностью и неправильностью. К счастью, продолжала его мать, мы также нашли покупателя на старый дом. Старый дом! О чем она говорит? Они завтракают сейчас в этом доме, они сейчас в этом доме живут, и, пока не соберут вещи и не переедут на другой край города, у нее нет права говорить о нем в прошедшем времени. Чего такой угрюмый, Арчи? – спросила его мать. Это же хорошие новости, а не плохие. А у тебя такой вид, точно кто-то на войну уходит. Он не мог ей сказать, что надеялся на то, что их дом никто никогда не купит, никто не захочет в нем поселиться, потому что все будут видеть, как Фергусонам он подходил больше, чем кому бы то ни было еще, а если его мать и отец не смогут продать дом, им не по карману будет новый, а оттого они вынуждены будут оставаться там же, где живут. Он не мог сказать ей этого, потому что мать была такой счастливой с виду, счастливее он уже давно ее не видел, а видеть мать счастливой – с этим мало что сравнится, и все же, и все же – теперь пропала его последняя надежда, и все это совершалось у него за спиной. Покупатель! Кто эта неведомая личность и откуда он такой взялся? Никто никогда ничем с Фергусоном не делился до того, как что-то происходило, вечно все обустраивалось у него за спиной, а он сам тут ни слова сказать не мог. Ему нужно право голоса! Ему осточертело быть ребенком, его тошнит от того, что им вечно все помыкают да распоряжаются. Америка – якобы демократия, а он живет при диктатуре, и он ею сыт по горло, сыт по горло, сыт по горло. Когда это случилось? – спросил он. Только вчера, сказала мать. Когда ты был в Нью-Йорке с дядей Доном и Ноем. История тут вполне поразительная. Это как? Помнишь мистера Шнейдермана, того фотографа, у которого я работала, когда была молодой? Фергусон кивнул. Еще б он не помнил мистера Шнейдермана, сварливого старого сморчка, кто раз в год приходил к ним ужинать, с белой козлиной бородкой, который сербал суп, а однажды пукнул за столом, а сам этого даже не заметил. Так вот, сказала мать, у мистера Шнейдермана два взрослых сына, Даниэль и Гильберт, оба примерно ровесники твоему отцу, и вчера Даниэль с женой приходили к нам обедать – и знаешь что? Все понятно. Поразительно, правда же? Наверное. У них двое детей, мальчику тринадцать, девочке девять, и девочка эта, Эми, такая хорошенькая, что я таких даже и не видела никогда. Мальчишки по ней будут сохнуть, Арчи. Вот и молодец. Ладно, зануда, а вдруг так окажется, что она будет жить в твоей комнате? Что ты на это скажешь? Тогда это будет ее комната, а не моя, поэтому мне-то какое дело? Школьный год закончился, и на следующие выходные Фергусона отправили с ночевками в лагерь где-то в штате Нью-Йорк. Из дома он уезжал впервые, но ехал без ужаса или принуждения, потому что с ним туда отправлялся Ной, а на самом деле как раз тогда дом ему надоел, он устал от всех этих разговоров о старых домах, что вовсе не были старыми, и о хорошеньких девочках, которые присвоят его комнату, и два месяца в деревне наверняка отвлекут его от всех этих отягчающих раздражений. Лагерь «Парадиз» располагался в северо-восточном углу округа Колумбия, неподалеку от границы с Массачусетсом и предгорий Беркширов, и родители его предпочли отправить его туда потому, что Ненси Соломон знала кого-то, кто знал кого-то, чьи дети много лет ездили в этот лагерь и ничего, кроме хорошего, сказать о нем не могли, и как только Фергусона туда записали, его мать поговорила со своей сестрой, которая затем поговорила со своим мужем, и Ноя туда записали тоже. Фергусон с двоюродным братом уезжали с вокзала «Гранд-Централ» с большим отрядом своих солагерников, почти двести других мальчишек и девчонок в возрасте между семью и пятнадцатью, и через пару минут после того, как они сели в поезд, дядя Дон отвел Фергусона в сторонку и попросил его присматривать за Ноем, чтобы тот не попал ни в какие переделки и к нему не приставали другие мальчишки, а поскольку дядя Дон так на него рассчитывал, что означало: он в Фергусоне видит что-то крепкое и надежное, – Фергусон пообещал дяде Дону, что сделает все возможное, чтобы у Ноя была защита. К счастью, лагерь «Парадиз» местом был вовсе не суровым, и совсем скоро Фергусон сообразил, что можно и расслабиться. Дисциплина была нестрогая, и, в отличие от бойскаутских или религиозных лагерей, в чьи цели входило укреплять в молодежи характер, руководство лагеря «Парадиз» придерживалось менее возвышенной цели сделать жизнь там как можно более приятной. В первые дни, проведенные в лагере, пока Фергусон начинал приспосабливаться к новой среде, он сделал несколько интересных открытий, среди них – тот факт, что он единственный из всех мальчишек у него в отряде, кто живет в предместье. Все остальные были из Нью-Йорка, и его окружало множество городских пацанов, выросших в таких районах, как Флетбуш, Мидвуд, Боро-парк, Вашингтон-Хайтс, Форест-Хиллс и Гран-Конкурс, бруклинские мальчишки, манхаттанские мальчишки, мальчишки из Квинса, из Бронкса, сыновья среднего класса и ниже-среднего класса – школьных учителей, бухгалтеров, госслужащих, барменов и коммивояжеров. До того времени Фергусон предполагал, будто частные летние лагеря предназначены исключительно для детей богатых банкиров и адвокатов, но тут он, очевидно, ошибался, а затем дни шли, он выучил, как звать десятки мальчишек и девчонок, и по именам, и по фамилиям, – и тогда понял, что все в этом лагере евреи, от его хозяев, мужа и жены (Ирвинга и Эдны Кац), до старшего вожатого (Джека Фельдмана), вожатого и младшего вожатого в его собственном отряде (Гарви Рабиновича и Боба Гринберга), вплоть до последнего из двухсот двадцати четырех отдыхающих, приехавших сюда на все лето. Средняя школа, куда он ходил в Мапльвуде, населена была мешаниной протестантов, католиков и евреев, а здесь теперь были одни евреи, и только евреи, и впервые за свою жизнь Фергусон оказался засунут в этнический анклав, в своеобразное гетто, только в данном случае гетто на свежем воздухе, с деревьями и травой, а в синем небе над головой порхали птички, и как только он освоился с новизной ситуации, она перестала иметь для него какую бы то ни было важность. Больше всего же засчитывалось то, что все дни свои он проводил за нескончаемыми приятными занятиями – не только теми, с какими уже был знаком, вроде бейсбола, плавания и настольного тенниса, но и разнообразными новинками, куда входили стрельба из лука, волейбол, перетягивание каната, гребля, прыжки в длину и, что было всего лучше, чудесное ощущение плавания на каноэ. Мальчиком он был крепким и спортивным, его естественно привлекали такие физические занятия, но хорошо в лагере «Парадиз» было то, что занятия можно было выбирать, и для тех, кто не был расположен к спорту, имелись живопись, гончарное дело, музыка и театр, а не грубые состязания с битами и мячами. Единственным обязательным занятием было плавание, два получасовых заплыва в день, один до обеда и один до ужина, но всем нравилось прохлаждаться в воде, и если ты не был опытным пловцом, можно было просто плескаться на озерном мелководье. Стало быть, когда Фергусон отбивал навесные на одном краю лагеря, Ной рисовал в павильоне искусств на другом его краю, и пока Фергусон скользил по воде в своем любимом каноэ, Ной деловито репетировал пьесу. Малорослый, странный с виду Ной лип к Фергусону лишь первую неделю, пока нервничал и не был уверен в себе, без сомнения ожидая, что кто-то начнет ставить ему подножки или обзываться, но эта угроза так и не осуществилась, и вскоре он уже начал приживаться, подружился с какими-то другими мальчишками, и его соседи по отряду покатывались со смеху, когда он изображал Альфреда Э. Ноймана, и он даже (Фергусона это поразило до глубины души) за это время сумел загореть. Разумеется, случались разногласия, стычки и, время от времени, драки, ибо этот лагерь «Парадиз» был отнюдь не настоящим парадизом, а, насколько это виделось Фергусону, не представлял собой ничего необычного, однажды, когда он чуть не подрался с другим мальчишкой, причина их размолвки была настолько смехотворна, что он так и не собрался с духом ударить того по-настоящему. Стоял 1956 год – один из той череды многих годов, когда Нью-Йорк располагался в самом центре бейсбольной вселенной, со своими тремя командами, что господствовали в спорте целое десятилетие, «Янки», «Хитрецами» и «Гигантами», и, если не считать 1948 года, по крайней мере одна из этих команд, а бывало, и две каждый год играли в Чемпионате США, начиная с первого года жизни Фергусона. Нейтралитет не сохранял никто. Все до единого мужчины, женщины и дети в Нью-Йорке и окружающих его предместьях болели за какую-нибудь команду, по большей части – с пылкой преданностью, и все болельщики «Янки», «Хитрецов» и «Гигантов» презирали друг дружку, что приводило ко множеству бессмысленных ссор, время от времени кому-нибудь давали по лицу, а однажды произошел печально известный случай гибели при перестрелке в баре. Для мальчишек и девчонок поколения Фергусона самое длительное разногласие восходило к вопросу, у какой команды лучший центрфилдер, ибо все трое были превосходными игроками, лучшими на этой позиции где бы то ни было в бейсболе, среди превосходнейших во всей истории этой игры, и молодые люди профукивали многие часы на выяснения сравнительных достоинств Дюка Снайдера («Хитрецы»), Микки Мантла («Янки») и Вилли Мейса («Гиганты») – и до того горячи были поклонники каждой команды, что по большинству они слепо защищали центрфилдера своего клуба из чистой, несгибаемой верности. Фергусон болел за «Хитрецов», потому что его мать выросла в Бруклине болельщицей «Хитрецов» и привила ему с детства любовь к неудачникам и безнадежным случаям, поскольку «Хитрецы» в детстве его матери были командой неуклюжей, часто даже жалкой, теперь же превратились в мощный локомотив, в царствующих чемпионов мира, сопоставимых со всемогущими «Янки», и из восьми мальчишек, живших с Фергусоном в то лето в одной спальне, трое болели за «Янки», двое за «Гигантов», а остальные трое – за «Хитрецов», и среди них Фергусон, Ной и мальчик по имени Марк Дубинский. Однажды днем во время тихого часа длиной сорок пять минут, который следовал за обедом и обычно тратился на чтение комиксов о Супермене, писание писем и изучение счета боксерских поединков двухдневной давности в газете «Нью-Йорк пост», Дубинский, чья койка стояла слева от Фергусоновой (Ной располагался справа), снова поднял вековечный вопрос, сообщив Фергусону, насколько стойко он доказывал превосходство Снайдера над Мантлом в утренней дискуссии с двумя болельщиками «Янки», полностью рассчитывая на то, что тоже болевший за «Хитрецов» Фергусон примет его сторону, но Фергусон этого не сделал, поскольку, как бы ни преклонялся он перед Дюком, сказал он, Мантл играет лучше, а помимо всего прочего, Мейс еще лучше Мантла, хоть и на волосок, быть может, но явно лучше, и чего это ради Дубинский упорствует в заблуждении, когда перед ним факты? Ответ Фергусона был настолько неожиданным, настолько невозмутимым в утверждениях, настолько дотошным в сокрушении веры Дубинского в силу самой веры, побеждающей разум, что Дубинский обиделся, свирепо оскорбился и миг спустя уже стоял над койкой Фергусона и орал на него во весь голос, обзывая его изменником, атеистом, коммунистом и двуличной липой, а также что ему, возможно, следует заехать Фергусону под дых, чтобы его хорошенько проучить. Когда Дубинский уже сжал кулаки, готовясь наскочить на Фергусона, тот сел и сказал ему: Давай-ка полегче. Можешь думать, что хочешь, Марк, сказал он, но я тоже имею право на собственное мнение. Нет, не имеешь, ответил Дубинский, по-прежнему вне себя, если ты настоящий сторонник «Хитрецов» – не имеешь. Фергусону было неинтересно драться с Дубинским, который обычно не бывал склонен к такому вспыльчивому поведению, но в тот день, казалось, сам нарывается на драку, что-то в Фергусоне его раздражало, и он хотел разломать их дружбу на куски, и покуда Фергусон сидел на своей койке, размышляя, удастся ему заболтать противника и выпутаться из создавшегося положения или все же он будет вынужден встать и подраться, неожиданно вмешался Ной. Мальчики, мальчики, произнес он эдаким низким, мрачно смешным голосом папы-которому-виднее, сейчас же прекратите эти бессмысленные ссоры. Нам же всем известно, кто на самом деле лучший центрфилдер, правда же? И Фергусон, и Дубинский обернулись и посмотрели на Ноя, который лежал у себя на койке, подперев рукой голову. Дубинский сказал: Ладно, Арфо, выкладывай – но лучше, если ответ у тебя будет правильный. Привлекши их внимание, Ной теперь на миг умолк и улыбнулся – дурацки, однако необычайно восхитительно, и улыбка эта засела в памяти Фергусона и больше так и не покинула ее, не потерялась, а вспоминалась снова и снова, когда он вырастал из детства к отрочеству, а затем и ко взрослости, молниеносный проблеск чистейшей, дикоглазой причуди, что явила истинную душу девятилетнего Ноя Маркса на ту секунду или две, что длилась, и тут Ной завершил стычку одним коротким словом: Я. В первый месяц Фергусон даже не задумывался о том, как он счастлив в этом месте. Слишком увлекали его занятия, чтобы помедлить и задуматься о своих чувствах, он слишком погрузился в настоящее, чтобы глядеть мимо или за него, жил мгновеньем, как выразился его вожатый Гарви о хороших спортивных выступлениях, а это, возможно, и было подлинным определением счастья – не знать, что ты счастлив, не заботиться ни о чем, кроме того, что ты жив и жив сейчас, но вот неизбежно замаячил родительский день – воскресенье, отмечавшее середину их восьминедельной лагерной смены, и за те дни, что этому воскресенью предшествовали, Фергусон с испугом осознал, что он вовсе не ждет новой встречи с родителями, даже с матерью, по которой, как он думал, будет ужасно скучать, но не скучал, разве что какими-то разрозненными и мучительными вспышками, а особенно с отцом, который за последний месяц начисто стерся у него из памяти и уже, казалось, для него не считается. В лагере лучше, чем дома, понял он. Жизнь с друзьями богаче и удовлетворительней жизни с родителями, а это означало, что родители для него не так важны, как он считал раньше, мысль еретическая, даже революционная, которая заставила Фергусона крепко задумываться, когда он по ночам лежал на своей койке, – и тут настал день приезда, и когда он увидел, как его мать выходит из машины и направляется к нему, – неожиданно поймал себя на том, что старается не расплакаться. Какая нелепость. Как ужасно стыдно так себя вести, подумал он, и все же что он мог поделать – только кинуться к ней в объятия и подставиться ее поцелуям? Однако что-то было не так. С родителями Фергусона в лагерь должен был приехать и дядя Дон, однако его с ними не было, и когда Фергусон спросил у матери, почему тут нет отца Ноя, та натянуто на него посмотрела и ответила, что объяснит позже. Позже случилось примерно через час, когда родители перевезли его через границу Массачусетса пообедать в ресторане «Дружеский» в Грейт-Баррингтоне. Разговаривала, как обычно, только мать, но и отец в кои-то веки выглядел внимательным и в беседе участвовал – ловил каждое ее слово так же, как Фергусон, а с учетом того, что ей было что сказать, что сказать, от нее требовали обстоятельства, Фергусона ничуть не удивило, что мать его выглядит в большем замешательстве, чем он помнил в последнее время, голос у нее подрагивал, пока она говорила, желая оберечь сына от худшего, но в то же время не в силах смягчить удар, не искажая правды, ибо теперь важна была только правда, и пусть Фергусону всего девять лет, ему крайне настоятельно нужно услышать историю целиком, без всяких пропусков. Ну все, Арчи, сказала она, прикуривая «Честерфильд» без фильтра и выдувая облачко синевато-серого дыма по столику, отделанному формайкой. Дон и Мильдред расстались. Их брак окончен. Я бы хотела объяснить тебе, из-за чего, но Мильдред даже мне этого не говорит. Она так раздавлена, что плачет последние десять дней без передышки. Не знаю, влюбился ли Дон в кого-то другого или же у них все само собой развалилось, но Дона в кадре больше нет, и крайне маловероятно, что они опять сойдутся. Я с ним пару раз разговаривала, но и он мне ничего не рассказывает. Только то, что у них с Мильдред всё, что ему на ней вообще не стоило жениться, что у них все пошло не так с самого начала. Нет, он не возвращается к матери Ноя. Он собирается вообще переехать в Париж. Из квартиры на Перри-стрит он уже вывез все свои вещи и намерен отбыть до конца месяца. Что подводит нас к вопросу о Ное. Дон хочет провести с ним какое-то время перед своим отъездом, поэтому его бывшая жена, я говорю о его первой бывшей жене, о бывшей жене Гвендолине, приехала сегодня в лагерь забрать Ноя и отвезти его обратно в Нью-Йорк. Все верно, Арчи, Ной уезжает. Я знаю, как близко вы с ним сошлись, какие вы с ним теперь хорошие друзья, но ничего с этим не могу поделать. Я позвонила этой женщине, Гвендолине Маркс, и сказала так: что бы ни произошло между Доном и Мильдред, я бы хотела, чтобы наши мальчики не прекращали дружить, жалко будет, если их дружба из-за этого пострадает, но она человек жесткий, Арчи, она озлоблена и сердита, у нее ледяное сердце, и она сказала, что не станет принимать это в расчет. А после того, как его отец уедет в Париж, спросила я, Ной вернется в лагерь? Об этом не может быть и речи, сказала она. Ну дайте хотя бы мальчикам возможность друг с другом попрощаться в воскресенье, сказала я, а она ответила, ты только представь, она сказала: Зачем? Я к тому моменту уже вся пылала, никогда, наверное, так в жизни не сердилась, и закричала на нее: Как же можно задавать такой вопрос? А она спокойно ответила: Мне нужно оберечь Ноя от эмоциональных сцен; жизнь у него трудна и без того. Даже не знаю, что сказать тебе, Арчи. Эта женщина лишилась рассудка. А моя сестра наелась успокоительных, плачет в постели так, что душа вон. А Дон от нее ушел, а у тебя забрали Ноя, и вот честно, малыш, чертовски великолепная вышла катавасия, а? Второй месяц в лагере «Парадиз» был месяцем пустой койки. Голый матрас на металлической сетке справа от того места, где продолжал спать Фергусон, койка ныне отсутствующего Ноя, и что ни день, Фергусон спрашивал себя, увидятся ли они с ним когда-нибудь еще. Собратья на полтора года, а теперь уже больше не собратья. Тетя, которая вышла за дядю, а теперь уже опять ни за кем не замужем, и дядя живет по другую сторону Атлантического океана, где он больше не может встречаться со своим мальчиком. Все какое-то время крепко, а потом однажды утром восходит солнце – и весь мир начинает таять. В конце августа Фергусон вернулся домой в Мапльвуд, попрощался со своей комнатой, попрощался со столом для пинг-понга на заднем дворе, попрощался со сломанной сетчатой дверью в кухню, и на следующей неделе они с родителями въехали в свой новый дом на другом краю города. Началась эпоха жизни на широкую ногу. 2.1 Сколько Фергусон себя помнил, он всегда смотрел на рисунок девушки на бутылке «Белой скалы». То была марка сельтерской, которую его мать покупала в поездках в «А-и-Т»[7] два раза в неделю, а поскольку отец его твердо верил в достоинства сельтерской, на столе во время обеда бутылка этой воды стояла всегда. Стало быть, Фергусон изучал девушку сотни раз, придвигая бутылку поближе, чтобы смотреть на черно-белое изображение полуобнаженного тела на этикетке – эту манящую, безмятежно изящную девушку с маленькими голыми грудками и в белой набедренной повязке, обернутой вокруг ее бедер, которая распахивалась, обнажая по всей длине ее правую ногу на переднем плане, подвернутую, пока она подавалась вперед на коленях, опираясь на руки, и глядела в омут с водой со своего насеста на выступающем камне, на котором уместно значились слова «Белая скала», а примечательного, хоть и совершенно невероятного, в девушке были два полупрозрачных крылышка, торчавших из спины, и это означало, что она – больше, чем человек, она богиня или какое-то зачарованное существо, и все члены ее из-за этого были настолько тонки, и она вообще производила впечатление такой маленькой, что ее по-прежнему можно было считать девочкой, а не взрослой женщиной, невзирая на груди, которые были крохотными бутонами двенадцати- или тринадцатилетней, а подобранные наверх и заколотые волосы являли голую, светящуюся кожу у нее на шее и плечах, она как раз была той самой девочкой, о какой мог всерьез задумываться любой мальчик, и когда мальчик этот становился чуть постарше, скажем, лет в двенадцать или тринадцать, девочка «Белой скалы» могла легко обратиться в полноправную эротическую чаровницу, в призыв к миру плотской страсти и полностью пробужденных желаний, а как только это произошло с Фергусоном, он присматривал, чтобы, когда он глядит на бутылку, родители не глядели на него. Кроме того, еще была коленопреклоненная индеанка на коробке масла «Земля озер» – красотка-подросток с длинными черными косами и двумя разноцветными перышками, торчавшими у нее из головной повязки с бусинами, но беда с этой возможной соперницей нимфы с «Белой скалы» была в том, что она полностью одета, а это значительно ослабляло ее притягательность, не говоря уже о том, что беда усугублялась ее локтями, негибко торчавшими в стороны, поскольку она протягивала коробку масла «Земля озер», идентичную той, что стояла перед Фергусоном, – ту же самою коробку, только меньше, с той же самой картинкой девушки-индеанки, протягивающей другую коробку масла «Земля озер», еще меньше, и было это маняще, хоть и озадачивало, как ощущал Фергусон: нескончаемое удаление все более уменьшающихся индейских девушек, держащих коробки масла все мельче и мельче, что походило на то, какое впечатление производила коробка «Квакерских овсов» с улыбающимся квакером в черной шляпе, он уходил куда-то до полного исчезновения, пока человеческое зрение переставало его различать, мир внутри мира, который располагался внутри другого мира, который располагался внутри другого мира, который располагался внутри другого мира, покуда мир не сводился к размерам единственного атома, и все же ему как-то удавалось делаться еще меньше. По-своему интересно, но едва ли такое способно вдохновлять сны, поэтому индейская девушка с маслом и дальше с большим отрывом занимала второе место после принцессы «Белой скалы». Вскоре после того, как ему исполнилось двенадцать, однако, Фергусона посвятили в тайну. Он пошел дальше по кварталу навестить своего друга Бобби Джорджа, и двое мальчишек сидели на кухне и ели сандвичи с тунцом, как вдруг на кухню зашел четырнадцатилетний брат Бобби Карл – высокий нескладный парнишка, склонный к математике, с лицом, усеянным прыщами: он иногда шпынял своего младшего брата, а иногда разговаривал с ним как с почти ровней, но в тот дождливый субботний день в середине марта у непредсказуемого Карла настроение было щедрое, и пока мальчишки сидели за столом, жевали свои сандвичи и пили молоко, он сообщил им, что совершил потрясающее открытие. Не поясняя, что именно открыл, он распахнул дверцу холодильника и вытащил коробку масла «Земля озер», достал из выдвижного ящика у мойки ножницы и катушку клейкой ленты и перенес три эти предмета на кухонный стол. Глядите-ка, сказал он, и двое мальчишек стали глядеть, как он разрезал коробку на шесть сторон и отложил две крупные картинки с индейской девушкой на них. После чего вонзился ножницами в одну картинку, отрезал колени девушки и полоску голой кожи над ними, видневшейся у нее под краем юбочки, а затем наклеил колени на коробку с маслом на другой картинке, и – вы только гляньте – колени превратились в груди, пару крупных, голых грудей, каждая с красной точкой посередке, и весь мир мог бы признать в этих точках идеально нарисованный сосок. Чопорная скво из племени лакота превратилась в соблазнительную зажигательную красотку, и, покуда Карл щерился, а Бобби визжал от хохота, Фергусон смотрел на результат, не издавая ни звука. Какая умная штуковина, думал он. Несколько взмахов ножниц, одна-единственная полоска прозрачной ленты – и девушку с маслом раздели.