Аристономия
Часть 24 из 66 Информация о книге
– Вы в гости пришли? – Антон ответил на крепкое рукопожатие. – Я про вас знаю, Паша рассказывала. Вы с ней познакомились… забыл где… На партийной конференции? – И закричал. – Паша! Это я! – Товарищ Ситникова скоро придет. – Шмаков вел Антона по коридору, дружески приобняв за плечо. – У ей оргкомитет по вопросу годовщины. А я теперь тут проживаю. Как у вас жилплощадь дозволяет и товарищ Ситникова не против. Айда на кухню, Антоха! – Он подмигнул оторопевшему Антону. – Оголодал на тюремной шамовке? Я как раз кулеш варю. Вали за мной, подхарчишься. Стыдней всего потом было вспоминать, что Антон, идиот, и тогда еще ничего не понял. Даже пролепетал какие-то слова благодарности: мол, спасибо, что согласились временно пожить, а то женщине одной в наши времена трудно и страшно. Пошел, как овца, на кухню. Сел, куда велел мордатый Свирид Иванович, и жадно съел миску, а потом вторую наваристого кулеша с настоящим мясом. Потом пришла Паша и объяснила. Попросту, без экивоков. Что у нее со Свиридом Ивановичем произошла любовь «на почве товарищеского чувства и физиологической симпатии», а на свиданиях про это она не рассказывала, чтоб Антон не переживал, хотя ревность – буржуазный пережиток и обида для женской гордости. Но Антуся для Паши остался родной человек, его она тоже любит. Жить будут втроем как семья нового типа. В Доме пролеткульта читали лекцию про революционную семью. Паша прослушала и сразу порешила: вот как надо. Это раньше запросто бывало, что у мужчины жена, любовница, а он им обеим врёт и еще по сторонам глазами стреляет. А теперь для женщины любовь тоже свободная. Попользовались мужики бабьей покорностью, будет. Самое удивительное было то, что прятал глаза только Антон, а Паша говорила с полным сознанием правоты, и Шмаков согласно кивал, попыхивая цигаркой и деликатно отгоняя дым. Жить, сказала Паша, они будут так: Антуся – у себя, там всё целехонько, ничего не тронуто. Товарищ Шмаков в кабинете «папаши-покойника», на отшибе, потому что табак у Свирида Ивановича сильно вонюч. Она же выбрала себе бывшую родительскую спальню и спать будет там одна, поскольку «Свирид Иванович храпит, а ты, Антуся, шибко ворочаешься». Лишь тут Антон начал приходить в себя. Не совсем, конечно, но достаточно, чтобы встать и, сославшись на усталость, уйти к себе. Очень долго, не час и не два, он просидел на кровати, бессмысленно глядя в пол. Лежал, пробовал читать книгу, но лишь тупо смотрел на страницы. Ни возмущения, ни обиды, ни иных сильных чувств не испытывал. Стемнело. Позвали пить чай. Промычал, что не хочет. Погасил лампу, лежал в темноте. Потом пришлепала Паша, в одной ночной рубашке – большой белый расплывчатый силуэт. – Стосковался, поди, по мужскому делу? – сказала она ласково, садясь к нему на диван. – Ну, давай, попользуйся. Свирид Иванычу я сказала, он не возражает. Всё по-честному. Наклонилась, распущенные волосы защекотали лицо, под тонкой тканью (рубашка была мамина) заколыхались груди. И что-то в Антоне наконец проснулось. Какая-то злая, темная сила поднялась изнутри, заставила оттолкнуть полную голую руку. – Иди отсюда! – прошипел он и задохнулся. – Пошла на…! Грубо выругался, как ругались в тюрьме. Впервые в жизни произнес матерное слово, и захотелось выкрикнуть что-нибудь еще более гадкое. Паша его ярости ничуть не испугалась. Убрала руки, выпрямилась, подбоченилась. – Дурак ты дурак. Пожалеть хотела. Ну и кляп с тобой. После попросишь – не обещаю. И вышла, величественно качая бедрами. После этого они ни разу не разговаривали и даже не виделись. Антон не выходил из комнаты, пока Паша была дома. Даже если очень надо было в уборную, терпел. Пару раз заходил объясниться Шмаков. Корил несознательностью, хвалил Пашу, «мировую бабу и отличного товарища». Антон слушал не раскрывая рта, не глядя в глаза. Ждал, когда жилец уйдет. Выгонять или шипеть матерно, как на Пашу, опасался. Скотина Шмаков, вероятно, не ушел бы, а полез драться. И избил бы своими корявыми кулачищами. Следуя каким-то собственным представлениям о справедливости, Паша по утрам ставила под дверь еду: кусок хлеба и луковицу, или пару холодных картофелин, или стакан молока. Как кошке или собаке. Антон держался сколько мог, иногда до самого вечера. Потом все-таки съедал. Три раза подвергся он этому унижению, пока не придумал, как добывать себе пропитание. На четвертую ночь Шмаков сказал, что квартире подошла очередь дежурить в парадной, и поскольку он с «товарищ Ситниковой» люди трудящие и им утром на работу, то ночным сторожем быть Антону. Эта повинность, предписанная Петросоветом в целях борьбы с грабежами, обывателям была в страх и тягость. Если нагрянут налетчики, что проку от дежурного по подъезду? Был бы хоть телефон, милицию вызвать, а так – разве что орать во всё горло. Но ори не ори, никто не высунется. Однако Антон, проведя бессонную ночь на лестнице, меж двух забаррикадированных мешками дверей, парадной и черной, а потом отлично проспав половину дня, сказал себе: «Эврика!» И стал наниматься ночным сторожем в чужие дома, когда кто-то из жильцов не мог или не хотел дежурить в очередь. Выгода была двойная. Во-первых, дни стали не такими мучительными. Вместо того чтоб бродить по комнате, прислушиваясь к голосам за дверью (ушли или дома?), он теперь отсыпался. Во-вторых, за дежурство платили – давали полфунта хлеба с той же луковицей, или немного картошки, или ком домашнего творога. Другую еду в Питере добыть было трудно. Вскоре выяснилось, что в некоторых домах, где собственные печи, сохранилось отопление, и Антон подбирал только теплые подъезды – там удавалось и отогреться, и подремать. Вечером, перед возвращением Шмакова и Паши, он отправлялся на поиски ночного заработка. Говорили, что скоро все парадные наглухо заколотят, на черный ход прикажут поставить железные засовы, а обязательное дежурство отменят. Но Антон о будущем не задумывался. Прожить бы день-ночь, и ладно. А там, может, случится какое-нибудь чудо и переменит жизнь к лучшему. Или не случится, не переменит. Ему было почти все равно. Придется этой зимой подохнуть – не жалко. На одиннадцатые сутки послетюремного существования чудо все-таки случилось. Вечером он стоял перед шестиэтажным домом на бывшей Офицерской, присматривался к окнам – много ли освещенных. По дымку над трубами было ясно, что отопление в доме имеется. Некоторые «жилтоварищества» умели добывать дрова, а если повезет, то и уголь. Найдется среди жильцов кто-нибудь оборотистый или со связями – всему дому счастье. У Антона уже накопился кое-какой опыт. Сначала нужно выбрать квартиру, где на окнах тюль. Скорее всего, там проживают люди почтенные и в возрасте, кому ночевать в подъезде трудно и страшно. Если сегодня не их черед, не беда. Обрадуются предложению, побегут меняться очередностью с теми, у кого дежурство. Почти всегда получается, нужно только правильно окна выбрать. От сосредоточенности Антон не придал значения легкому поскрипыванию снега за спиной. Крадущиеся шаги услышал в самый последний миг, когда и оборачиваться поздно. Сзади кто-то крепко, взажим, не крикнешь, обхватил горло. Второй взял за ноги. И поволокли, как куль, извивающегося, хрипящего куда-то вбок, за сараи. Ни души во дворе не было, и из окон никто не выглядывал. «Зарежут! Глупо!» – только и успел подумать Антон, а потом никаких мыслей не осталось, лишь слепой ужас. Убивали в городе много, в газетах сообщали лишь о каких-нибудь особенно вопиющих преступлениях. Если же обывателя просто прирезали или пристрелили, чтоб снять пальто, это и в уголовную хронику не попадало. В жуткие эти секунды, когда Антона затаскивали в черную щель между сараями, вдруг оказалось, что совсем ему не все равно, жить или умирать. Он изловчился, укусил руку, зажимавшую рот, – прямо через перчатку. И ногу одну высвободил, да лягнул ею во что-то мягкое. Но его прижали к стене, взяли с двух сторон. – Вот он, тварь чекистская, – сказал у самого уха задыхающийся от напряжения голос. Антон зажмурился – в лицо светили фонариком. Кто-то – не видно против света – подошел спереди. – За кем следишь? Скажешь правду – отпущу. Мое слово твердое. Будешь юлить – убьем… И вдруг этот тихий, шелестящий, исполненный угрозы голос осекся. – Уберите нож, поручик. Это не шпик. На горло больше не давили, но сердце по-прежнему прыгало где-то под самой гортанью. – Петр… Кириллович… Вы? – пролепетал Антон. * * * Вон он, на крыльцо вышел. Будто снег со ступенек стряхивает, а на самом деле – знающему человеку ясно – оглядывается, всё ли спокойно. Но Филиппа ему не углядеть, место выбрано хорошее, укрытное, а и темно уже, шестой час. Пошел, пошел. Санки с бидоном тянет. Приближается. Слышно, как полозья скрипят. На всякий случай поглубже спрятаться – нюх-то волчий, не учуял бы. Вокруг пусто. Прокатил маневровый паровозишко, нагнал копоти. А так – и воздух не шелохнется. Брошенные склады, зады путейских мастерских. Кто сюда после темноты сунется? Разве что тот, кому жизнь не дорога. Или лихой человек, но какой ему тут интерес? Всё. Исчез за углом пакгауза. Только след санок остался на новом нетоптаном снегу. Филипп свои санки до той же колеи на руках донес, аккуратно поставил. Ступая ямка в ямку, дотянул, легкие, до домишки. Хоть и не было вокруг никого, а всё ж от греха спрятал санки под крыльцо. Не поперли бы. Придется тогда тяжесть на закорках тащить. Сердце в груди било чечетку, но не от страха. Бандитов Филипп не боялся, на них «наган» есть, а этот теперь не скоро воротится, там у керосиновой лавки «хвост» часа на полтора. Волнение было от нетерпежа. Очень хотелось гадюке ядовитые зубья поскорей выдернуть. Замок был плёвый. Бляхин его открыл культурно, как на курсах учили. И снова запер отмычкой же изнутри, чтоб дверь не отклячивалась – она была трухлявая, щелястая. Достал электрический фонарик, с казенного склада себе выписал для служебных надобностей, хорошая вещь. Когда скрипел досками, шел через темную горницу, стало жутковато: не поставил ли где капкана или еще какой пакости, старый змей. С него станется. Светил и под ноги, и по сторонам. В ободрение сам себе приговаривал: «Ничего, шестерка, она туза бьет». Это Слезкин ему в оскорбление сказал. Нарочно, чтоб Филиппа с самого начала окоротить, на прежнее место поставить. Тогда, у проходной, глядя на обомлевшего Бляхина, дядя Володя шепнул: – Большой ты человек стал, Филька. Высоко взлетел. Свысока падать – шею свернуть. Пойдем-ка, потолкуем. А когда Филипп ему в ответ: не могу, служба, после поговорим, Слезкин, кривя рот, прошипел: – Гляди, шестерка. Прихлопну – мокро будет. И сует фотографическую карточку, из-за пазухи достал. Посмотрел Бляхин – темно в глазах стало. Снимок с титульной страницы его формуляра: «Бляхин Филипп Владимиров, 1896 г.р., стажер» – и наверху типографским шрифтом «Петроградское охранное отделение». Набрехал, гнида! Забрал себе и сохранил бляхинское личное дело! После Слезкин, посмеиваясь, рассказал, что у него дома своя фотолаборатория и он все документы переснял. Не подлинник же «корове» показывать – еще отберет. «Коровами» он называл тех, с кого «доил молочко». Вот и Филипп в его нынешнем видном положении угодил в «коровы». Очень дядя Володя своей предусмотрительностью гордился. – Нюх меня редко подводит, – хвастал он, когда уединились в тихом месте. – Какой, кажется, навар может быть с шестерки? Ан может. Усмотрел я в тебе нечто, Филька. И не ошибся. Будет мне от тебя, телушки, больше молока, чем от иных сисястых коровищ. Он долго Филиппа пугал. Интересовался, что комиссар Рогачов сделает, если увидит формулярчик. Взмолился Бляхин: – Какое от меня молоко, дядь Володь? У меня кроме пайка служебного нет ничего, и паек-то не ахти. Товарищ Рогачов нашему брату шиковать не дозволяет. Слезкин ему на это: – Дурак ты или придуриваешься? На таком месте сидишь! Сейчас самое время золотую рыбку ловить! Когда ил с мутью осядут, поздно будет.