Аристономия
Часть 35 из 66 Информация о книге
Вдруг она будто переломилась пополам. Безо всякой грациозности, неуклюже и тяжело села на блеклую зимнюю траву. Вероятно, именно это имеют в виду, когда пишут: подломились ноги. Женщина закрыла ладонями лицо и безнадежно, некрасиво, с собачьим подвыванием зарыдала. Антон бросился к ней, опустился рядом на колени. Залепетал, что всё будет хорошо, что профессор Шницлер – гений, и дело даже не в том, что гений, а в том, что он очень честолюбивый человек и не взялся бы оперировать, если б не имел хороших шансов, потому что у Шницлера репутация и много завистников, он всё время говорит, что ему нельзя радовать завистников и он скорее сам сдохнет, чем даст умереть своему больному, так что тревожиться не из-за чего, ведь у Шницлера такая анестезия и такие требования к стерильности, что любые случайности исключены… Думал, что она ничего не слышит, рассчитывал лишь на успокаивающий тембр своего голоса, но Виктория вдруг подняла голову. Пудра слиплась комками, на щеках образовались потеки, текло из носу, с губы свисала нитка слюны. Ничего таинственного, ничего красивого. Просто измученная долгим страданием, потерявшая самообладание женщина, которой страшно и скверно. У Антона будто остановилось сердце. Господи, такой она была ему еще дороже! «Потому что земная, тебе под стать», – шепнула задняя мысль – и была с презрением перечеркнута. – Вы правда так думаете? – всхлипнула Виктория, вытираясь платком. – А как же доктор Лебрен из Женевы? Он же сказал: десять против одного? – Ваш доктор преувеличил степень риска. Наверное, не хотел отдавать другому врачу выгодного пациента. Поверьте, Вики… – Первый раз ее так назвал, и ничего – оказалось, можно. – Поверьте, Вики, Куно Шницлер ни за что не стал бы оперировать при десятипроцентном шансе на успех, – заявил Антон со всей уверенностью, какую только мог изобразить. На самом деле стал бы, еще как стал бы. Чем выше степень риска, тем больше славы и тем меньше критики за неудачу. Но Виктория поверила. И сказала нечто такое, от чего в хмуром саду словно сделалось светлее: – Антуан, прошу вас, не оставляйте меня одну. Будьте рядом. Я должна за кого-то держаться, иначе… Приподнялась, обняла его, прижалась к груди и снова заплакала, но уже без раздирающего сердце воя. Очень осторожно, медленно Антон положил руку на ее плечо. Оно оказалось неожиданно мягким. Шелковистые волосы щекотали ему подбородок, от них пахло лавандой и чем-то нежным, немного пряным. Невероятно! Она сама попросила не оставлять ее! Они обнимают друг друга! Сколько раз он пытался представить, как это будет, но буксовало воображение. Виктория подняла заплаканное лицо: – У вас сердцебиение. Вы тоже волнуетесь. Господи, я замочила вам слезами рубашку. И внезапно Антон понял: сейчас! Нужно сказать ей всё именно сейчас! Это не будет бестактностью или коварством. Он не воспользуется моментом, когда она открыта, слаба и беззащитна. Здесь иная, более могучая логика. Когда ведет наступление Беда, когда угрожает Смерть, силы Жизни и Любви должны смыкаться. (Именно таким возвышенным слогом и подумалось.) Виктория боится потерять единственного человека, которого любит и который любит ее. Так пусть же знает, что есть еще кто-то, любящий ее не меньше Лоуренса. Должно быть, у Антона напряглись мышцы. Или, может быть, по телу прошла дрожь. Во всяком случае Виктория что-то почувствовала. Немного отодвинувшись, она смотрела на него пристально, словно только что разглядела по-настоящему. – Я вижу теперь, что вы ходили сюда не только из-за подготовки к операции, – сказала она. – Ну конечно! Иначе у вас так не билось бы сердце. Какой вы… милый. Как мне повезло, что вы сегодня со мной. Я… я хочу вам сказать что-то очень важное. Пойдемте в комнату, здесь холодно. Пойдемте. Взяла его под руку, сама! Они поднялись и пошли к стеклянным дверям. Медленно, потому что теперь и у Антона подкашивались ноги. Это сон. Чудесный сон! Виктория отвела его в свой закуток, словно хотела заслониться шелковой ширмой от всего и всех. – Садитесь на стул, я сяду на кровать. Ничего, если я сниму туфли? Ноги заледенели. Села по-турецки (какая она, оказывается, гибкая!), стала растирать узкие ступни. «Сейчас, – сказал себе Антон. – Нужно просто обнять за плечо и шепнуть на ухо: „Я тебя люблю. Я с тобой“. Как хорошо, что мы говорим по-немецки, а не по-английски. Ich liebe dich звучит гораздо нежнее, чем I love you – не поймешь, „тебя“ или „вас“». Он так и сделал. Поднялся, сел рядом, обнял ее – и Виктория благодарно прислонилась головой к его плечу. Сказать он ничего не успел, она заговорила первой – на «ты». – Знаешь, Антуан, я люблю его, я ужасно люблю его. Я раньше и не подозревала, что можно так любить. Когда-то думала, что люблю Реджи, я рассказывала, это мой жених, которого убили на Марне. Только то была никакая не любовь. Это я уже потом себе напридумывала и полюбила посмертно. Чтоб в собственных глазах выглядеть интересней. Реджи был славный, его ужасно жалко. Но, знаешь, я его почти не помню. С тех пор, как полюбила Лоуренса, я про Реджи почти не вспоминаю. Так, мелькнет кто-то в белом костюме, с золотой прядью, и ракетка подмышкой… – С тех пор, как полюбила Лоуренса? – переспросил Антон. – Про это я и хочу тебе рассказать. Тебе – можно. Мы тут в клинике всех обманываем. Мы с Лоуренсом не брат и сестра. Мы любим друг друга. У Антона в ушах возник странный звук. Будто загудели рельсы, откликаясь на приближение поезда. – Значит, твоя фамилия не Рэндом? – только и нашелся он спросить. – Нет, это невозможно! Ты подписывала договор с госпиталем как родственница пациента, и документ нотариально заверен! – Родственница. И фамилия моя Рэндом. Но я не родная сестра, а двоюродная. Рэндомы – довольно разветвленное семейство. У меня кузенов и кузин не меньше дюжины. Лоуренса я не видела с довоенного времени. Знала, что он заболел, что его увезли в Швейцарию. Никогда им особенно не интересовалась, ведь в детстве мальчик на три года младше не представляет никакого интереса. Мне было семнадцать, взрослая барышня, а он кто? Щенок! – Она улыбнулась, и у Антона в ответ рефлекторно тоже растянулись углы рта. Гуд в ушах становился громче – поезд приближался, но сойти с рельсов было невозможно. – Когда закончилась война и стало можно ездить в Европу, я отправилась в путешествие. В Женеве навестила больного кузена – и мы полюбили друг друга. Я не думала тогда, чем это может кончиться. Если б я только знала, если б могла предположить, я бы сразу уехала. Но всё произошло так внезапно. Знаешь, ты пересекаешь какую-то невидимую границу – и вдруг словно рассеялся туман. Смотришь на знакомого человека, которого много раз уже видел, и понимаешь: это он, он, другого никогда не будет, и без него ничего не будет! Вот это со мной и произошло. С нами произошло. Я погубила его! Она оттолкнула Антона, упала лицом в подушку и зарыдала. Узкие плечи тряслись, дрожали острые лопатки. Но прикоснуться к ней, чтобы погладить, утешить, Антон уже не смел. Господи-боже, разве можно быть таким слепцом? Эти взгляды, улыбки, это электричество, от которого дрожал воздух, – разве бывает такой родственная любовь? И совершенно ясно, почему Рэндомы выдали себя за брата и сестру. Кузена с кузиной клиника не поселила бы в одной палате. Но… но разве Лоуренс в его состоянии способен любить? – Почему вы говорите, что погубили его? – спросил он почти враждебно. – Потому что прежде Лоуренс жил спокойно. Он относился к своему состоянию философски и умел ценить те радости, что были в его распоряжении: читал, размышлял, любовался природой. Он мог бы так прожить еще десять, двадцать, тридцать лет. Некоторые достигают старости даже с очень тяжелой формой стеноза! Но мы полюбили друг друга, и Лоуренс захотел, чтобы я стала его женой. – Виктория снова села. Посмотрела на застывшее лицо собеседника и, должно быть, решила, что он не понял. – Женой или любовницей – неважно, ты же понимаешь, что я имею в виду. Он сказал мне сразу, в тот же день, когда мы всё поняли… Помню слово в слово: «Такой я тебе не нужен. Я ни на что не годен. Если мы, как пишут в романах, упадем друг другу в объятья, мой дефективный мотор сразу заглохнет, и ты окажешься в постели с хладным трупом». Ты знаешь эту его манеру даже о самых ужасных вещах говорить иронически. Сразу после этого Лоуренс показал мне статью из цюрихского медицинского журнала, где обосновывалась возможность операции на митральном клапане. Вырезка лежала у него уже давно. Потом я узнала, что Лоуренс даже собрал дополнительные сведения об авторе, Куно Шницлере, и о его методике. Как следует всё обдумал и пришел к выводу, что время подобных операций еще не настало. Понимаешь, Антуан? Если бы не я, он бы жил так и дальше. Пускай в коляске, пускай инвалидом, но жил бы! Она содрогнулась. – Господи, как же я испугалась! Я умоляла, говорила, что мне ничего такого не нужно, что мы выше обычных отношений, что один его взгляд, звук его голоса мне дороже любых чувственных экстазов. А он сказал: «Любовь и благоразумная осторожность понятия несовместимые. Мы будем любить друг друга душой и телом. Инвалид и верная сиделка – это не для нас». Ты его уже достаточно знаешь, Антуан. Когда Лоуренс что-то решил… Он говорил: «За последние годы на наших глазах погибло столько молодых, полных сил мужчин, что с моей стороны было бы чудовищной вульгарностью цепляться за жизнь, которой во мне так мало, она едва сочится через мой скупердяйский клапан». И в конце концов мне пришлось смириться. Иначе он отправился бы к профессору Шницлеру один… Немного помолчав, Виктория сказала еще: – Теперь ты сам видишь: это целиком моя вина. И если… Если он умрет, я последую за ним. Это совершенно очевидно. Без него я жить не смогу. За время этого мучительного рассказа – сколько он продолжался: пять минут? десять? – Антон будто прожил целую жизнь, беспросветную, состоящую из одних несчастий и падений. Негодование сменилось отчаянием, отчаяние – горем, горе – печалью, печаль – тоской. Каждая следующая эмоция была градусом ниже и тусклее предыдущей. Сейчас он чувствовал себя дряхлым, разбитым жизнью стариком, не способным ни на какие сильные чувства. Разве что на жалость. – Не делайте этого, – сказал он. – Пожалуйста. Убивать себя нельзя, что бы ни случилось. Самоубийца оставляет после себя зияющую рану, черную дыру в мире… Я не знаю, не могу вам объяснить… Я лучше расскажу вам, как покончила с собой моя мать. Он впервые говорил с кем-то про это. – Мой отец был тоже тяжело болен, обречен. У него не было и одного шанса из десяти… Никакой надежды, впереди только мучительная агония, поэтому его осуждать невозможно. Но моя мать… Теперь всю жизнь я буду знать, что меня она любила меньше, чем отца… И у меня осталось – ужасно говорить, но это правда – послевкусие предательства. – Он поправился. – Не во мне дело! У меня такое ощущение, иррациональное, что из-за самоубийства матери распалось всё остальное: нормальность бытия, страна, порядок вещей… Потому что когда такие люди, как моя мать – или как вы, Виктория, – перечеркивают свою жизнь, в мире что-то нарушается, ломается, вянет. Черт, я не умею объяснить! Он очень разозлился на свое косноязычие, на недостаточное знание языка. Еще никогда и никому он не говорил ничего до такой степени важного, а она слушала – и не понимала, это было видно! Вот Лоуренс наверняка нашел бы нужные слова. Поэтому всё так, как должно было быть. Эта необыкновенная девушка ни при каких обстоятельствах не могла ответить взаимностью обыкновенному мужчине. Ей пара человек масштаба Лоуренса Рэндома – или никто. Так и есть – не поняла. – Пожалуйста, Антуан, говори мне «ты». Я не хочу, чтоб между нами была дистанция, не сегодня! – Виктория ласково погладила его по руке. – Спасибо, что рассказал о своей семейной трагедии. Но ты зря тревожишься. Я не имела в виду самоубийство. Убить себя – это слишком мелодраматично. И потом, у меня не хватит на это смелости. Всё будет гораздо скучнее. Если Лоуренс… умрет, – с усилием, но твердо выговорила она и повторила страшное слово еще раз. – Если он умрет, я этого не переживу. В буквальном смысле слова: не выживу. Как говорят врачи, это будет травма, не совместимая с жизнью. Она слабо улыбнулась, и это его испугало еще сильней. – Не говори так! – Он сжал ее запястье. Оно было ледяным. – Потеря любимого человека – это рана, тяжелая рана. Но раны со временем заживают. Иначе кладбища всего мира были бы заполнены двойными могилами! – Раны бывают разными, – возразила она. – Это правда. Если человек значил для тебя много, в душе остается большой шрам. Если очень много – живешь потом инвалидом, словно тебе ампутировали руку или ногу. Ковыляешь на деревяшке или обходишься протезом, но все равно как-то приспосабливаешься, живешь. – А если Лоуренс для меня не рука и не нога, а сердце? – спросила Виктория. – Разве кто-нибудь выживал с ампутированным сердцем? Шелковая ширма качнулась и отъехала. За ней стоял Шницлер, в красном халате похожий на Мефистофеля. По-сатанински сверкал и яростный взгляд профессора. Антон и Виктория не слышали, как он вошел, потому что хирург был обут в мягкие операционные бахилы. – Никто никому не собирается ампутировать сердце, сударыня! – рявкнул Шницлер, должно быть, услышавший последнюю реплику. – Что за глупости! А вы, Клобукофф, извольте идти со мной! Это черт знает что такое! Виктория вскочила с кровати: – Что случилось? Боже, Лоуренс! – С ним всё в порядке. Блаженствует под морфием. – Профессор не говорил, а рычал. – Операция перенесена на полчаса. – Почему? Он не ответил. Задел плечом ширму, взъярился еще пуще и пнул ее ногой – китайские рыбы полетели на пол. – Что вы застыли, Клобукофф?! Я сказал: марш за мной! * * * В такой ярости Антон видел профессора лишь однажды – когда директор клиники отказался потратить десять тысяч франков (действительно неслыханную сумму) на американский операционный стол новейшей конструкции. Хотя, пожалуй, нет – тогда Шницлер всё же дал волю гневу лишь наедине с учениками. «Первый хирург современности вынужден кромсать пациентов на допотопном, паршивом „циммерманне“! – кричал он. – Подумаешь – десять тысяч! Что такое десять тысяч?!» Леопольд имел глупость ответить: «Половина квартального бюджета всей клиники на закупку оборудования» – и в беднягу полетел увесистый медицинский справочник. Но сейчас Шницлер не кричал, а шипел. Его налитое кровью лицо по цвету соперничало с халатом. Профессор задыхался, бормотал бессвязное, и Антон не сразу понял, что, собственно, стряслось. Перенос операции на полчаса – для Шницлера это было нечто небывалое.