Бабье лето
Часть 32 из 57 Информация о книге
– Это да, – кивнула Женя. – Поддерживаем друг друга, как можем. Вместе и горе, и танцульки. А иначе – сдохли бы. Если поодиночке. – И она засмеялась. – А я вот думала, – вздохнула я, – что у вас все хорошо. Вы такие беззаботные, всему радуетесь, всем довольны. Умеете получать от жизни удовольствие. В отличие от нас, например. Я вот сразу сникаю, сгибаюсь как-то, если неприятности. С детьми что-то или с родителями. Или вот с работой. Нет, карабкаемся, конечно. Выживаем как-то. Но после каждой истории – словно воздух из меня выкачали. И сил все меньше с каждым годом. – Ну, это ты зря! – горячо откликнулась Женя. – Жизнь, она ведь на то и жизнь, чтобы нас испытывать – ну, кто сколько стоит. Выдюжишь – она тебе подарок. Обещает-то жизнь много, особенно по молодости. А вот слово свое не держит. – Женя вздохнула. – Но! Это еще не повод, чтобы ее разлюбить! А сколько в ней хорошего? Вот муж у тебя. Такой мужичок приличный. Детки дома. Мама жива. Квартира в Москве. Горячая вода целый день, мусоропровод. Театры у вас, выставки всякие. На курорты ездишь. Вот чем плохая жизнь? Нет, ты мне скажи? Если по-честному? Я кивнула. Потому что все это было чистейшей правдой. Просто в таком ракурсе я давно свою судьбу не рассматривала. – А у нас и вправду все хорошо! – улыбнулась она. – И будет еще лучше! Вот я точно это знаю! – Женя встала с шезлонга и сказала: – Пойду Наташку укладывать. Она у нас хилая по спиртной части. А завтра в полет. – Женя засмеялась. Мы обнялись и простились. Ничего друг другу не желая. Потому что все уже знали про эту жизнь. Знали, что хорошего человека она пожмет-пожмет и отпустит. Сколько раз так было? А утром на завтраке и на пляже нам было грустно, даже одиноко как-то. Казалось, что все загрустили без наших трех нимф на фоне моря. А через три дня улетали и мы – в нашу суетную, беспокойную и тревожную жизнь. И только в самолете я поняла, что эта встреча была не напрасна. Почему – понятно. Впрочем, все в жизни наверняка не напрасно: и хорошее, и плохое. Уверена. Поселок художников Он узнал ее сразу. Со спины. Не слыша ее голос. Просто увидел и узнал. Эту по-прежнему тонкую спину с острыми и беспомощными, как у ребенка, лопатками. Эту узкую, почти детскую, длинную шею с двумя выдающимися бугорками третьего и четвертого позвонков. Все тот же рыжеватый хвост на затылке. Теперь, правда, в нем было больше серебра, чем золота с медовым отливом. Длинные руки с узкими запястьями. И ноги – длинные, по-прежнему стройные и сильные, с гладкими, ровными, смуглыми икрами, как будто доставшиеся ей случайно от другого тела – тела спортсменки. Хотя она была совсем не спортивной, а даже неловкой, чуть нескладной, как бывают неловки и нескладны подростки. Он обошел ее сбоку и увидел чуть вздернутый кончик носа, пухлую нижнюю губу, родинку на щеке и гладкий, высокий, чистый лоб. И конечно, очки. Теперь – узкие и тонкие, в легкой металлической оправе. Она откинула рукой легкую челку и вытерла ладонью лоб. Он оглядел ее всю – с головы до ног. Белая широкая майка с подмокшими кругами подмышек. Синие шорты по колено. Полотняная сумка через плечо. Узкие ремешки открытых шлепок. И круглые, розовые, почти детские пятки. Он помнил эти пятки. Всю жизнь помнил. Они были гладкие, почти шелковые. Пятки младенца. Как это ей удавалось? Непостижимо. Никаких педикюров – это понятно. Вечно возилась в саду – пионы, флоксы, георгины. А вот на€ тебе – такие пятки. Не пятки, а пяточки. Было жарко. Нестерпимо жарко, около тридцати в тени. Климат, как всегда, давал прикурить. Еще неделю назад москвичей изводили нудные затяжные дожди, и вот – на€ тебе, тридцать в тени уже третий день. Она стояла у молочного прилавка и говорила о чем-то с бойкой девахой с наглыми глазами в белом переднике, продававшей творог. Деваха давала ей на пробу белые слоистые кусочки на вощеной бумаге. Она аккуратно и послушно слизывала предложенное, пару секунд перекатывала творог во рту, потом стояла замерев и качала головой. Деваха раздраженно пожимала плечами. Он подошел к ней сзади, осторожно взял за локоть и прошептал: – Не у той берете, девушка. Не у той. Эта – точно аферистка. Вон, бабуля тихая, справа, третья в ряду. Та точно не обманет. Она испуганно застыла, и он видел, как побледнела ее щека. Через долю секунды она обернулась и увидела его. Их лица оказались близко друг от друга – и у него тяжело и гулко забухало сердце. – Ой, – почти пискнула она, – это ты? Господи, а я так испугалась. – Она поправила очки на переносице, снова отерла ладонью вспотевший лоб и пробормотала: – Господи, Андрюшка, ты! Сколько лет, сколько… – …зим, – добавил он почти весело. Это ему удалось. – Как ты, что ты, где ты? – говорила она быстро. – Ну как так – на ходу? – остановил он ее и засмеялся: – Так дела не делаются. – Ну, да, да, – сказала она смущенно. – Это верно, верно, вот так, на ходу, неправильно. Ты прав. – Так пойдем поскорей отсюда, где-нибудь сядем наконец, что-нибудь выпьем, а, Тань? – Он взял ее под локоть и повел к выходу. – Постой, а творог? Андрюш, я же не купила, а? – встревоженно проговорила она. – У меня же муж в больнице, как же я без творога? – Танечка, – сказал он твердо и уверенно, – творог в такую жару на рынке покупать опасно для жизни. И потом, детка, творог надо делать самой. Самой, слышишь? Три литра молока и литр кефира, а, Тань? Это и чище и полезнее. Согласна? Ну пойдем, пойдем, Танечка. Все равно до больницы не довезешь, скиснет. Точно скиснет. – Что же делать? – совсем растерялась она. Они вышли на улицу. Их обдал жаром воздух раскаленного города. – Ну, двинули, а, Тань? – спросил он и повел ее к автостоянке. – Ничего, сейчас кондей включим, придем в себя, да, Танечка? Она остановилась, сняла очки и удивленно сказала ему: – Ты что, Андрюша, со мной, как с ребенком, разговариваешь?! Или как с дурочкой?! Теперь смутился он: – Ну что ты, Тань! Что ты! Тебе показалось. Просто от жары мозги плавятся. И подумал: «А норов-то остался. Никуда не делся норов!» И он увидел ее – прежнюю – мягкую, тихую, податливую, но если дело доходило до споров-разговоров, тут уж извините. Тверже скалы не было. Они подошли к его машине, он звякнул брелком – дверцы открылись. – Прошу вас, мадам! – Он шутовски наклонил голову и открыл ей дверцу. – Ничего себе, – покачала она головой, оглядывая его «Кайен». – Ничего себе, – повторила она. Нет, не восторженно, нет. Никакого восторга не было. Было удивление. – Садись, садись, Танька, – сказал он, и они наконец уселись в машину. Внутри был, естественно, Ташкент. Казалось, что черный «Кайен» вобрал в себя все это немыслимое солнце. Он включил кондиционер, и постепенно в салон вползла спасительная прохлада. – Ну, куда, Тань? – спросил он, выворачивая руль. Она пожала плечом. – Тогда на мое усмотрение, да? Она кивнула. Они выехали на Ленинградку. – Знаю я тут одно неплохое местечко, – объяснил он ей. – Там точно прохладно, холодное пиво и хороший кофе. Она опять кивнула. Всю недолгую дорогу оба молчали. * * * Они учились в одном классе двадцать лет назад. В старой, красного кирпича, школе. Самой школы уже нет. Нет, то есть, конечно, здание стоит. И часть густого вишневого сада осталась. Но в здании их школы, теперь отремонтированном, с белыми глазницами нелепых пластиковых окон, с новым мраморным крыльцом и охранником, находится издательство новомодного журнала, популярного у людей бизнеса. Он пришел в эту школу в конце девятого класса. Его семья тогда получила две большие комнаты в коммуналке. Родителям и им, детям, ему и сестре, эти смежные комнаты показались раем. Еще бы! После барака в Люберцах! Она сидела за последней партой у раскрытого окна. По всему классу, как снег, кружился, летел тополиный пух. Она без улыбки, изучающе посмотрела на него, и он пропал – сразу и, как оказалось, на всю жизнь. После уроков он вызвался проводить ее. Она жила в поселке художников в старом наследном доме. В семье все были художники: дед, бабка, отец, мать. Но корифеем, был, безусловно, дед. Они дошли до ее калитки, и он увидел маленький бревенчатый дом в глубине пышного сада со съехавшим чуть влево крыльцом и огромными кустами сирени у низкой калитки. Колокольчики, белые и темно-сиреневые, почти фиолетовые, росли справа и слева от узкой дорожки из серой тротуарной плитки. Они стояли у калитки, и он, торопясь и сбиваясь, рассказывал ей о себе – о том, как завод дал им эти комнаты в кирпичном доме почти у метро, как здорово, что внизу «Детский мир», хотя он, конечно, вырос из этих прелестей, но сестра – младшая сестра – счастлива до небес. И матери радость – в соседнем доме «Диета» и гастроном, прозванный в народе «генеральским», потому что находится в ведомственном, от Минобороны, доме. И публика там проживает действительно солидная – военные в чинах и дамы в мехах. Она молчала, изредка кивая, и смотрела на него с каким-то удивлением. В тот, первый, день она не пригласила его зайти. Он не обиделся, потому что был абсолютно счастлив. Теперь он не мог дождаться утра и бежал в школу – там была она. Мать удивлялась и радовалась – и за уроками парень сидит, и в школу как на праздник. Вечером, за ужином, она перехватила его блуждающий взгляд: – Ох, сынок, а ты не влюбился, часом? Он покраснел и мотнул головой: – Ну что ты, мам! Громко рассмеялась младшая сестра. Каждый день после уроков они гуляли по два-три часа. Она всегда проходила мимо своего дома, бросала портфель через забор и кричала бабке, сидящей в плетеном кресле: – Я гулять, ба! Не волнуйся! Бабка молча и величественно кивала. Они ходили по тихим улочкам поселка, названным в честь русских художников, и Таня рассказывала ему о них, долго, подробно, терпеливо объясняя что-то незнакомое и неведомое ему до сих пор. А однажды пригласила его домой. – Не волнуйся, дома только бабуля, родители в отъезде, – успокоила она его. Они зашли в дом с низким, потемневшим от времени потолком, сели на кухне за стол, накрытый ярко вышитой восточной скатертью, и Таня налила в высокие и тонкие чашки холодный вишневый компот. Он провел рукой по скатерти. – Сюзане, – объяснила Таня. – Это так называется. Дед привез ее из Ташкента – они там были в эвакуации. Он осторожно взял в обе ладони тонкую чашку, рассматривая на ней странный, полустертый рисунок. Какой-то герб. – Это совсем древняя, – объяснила Таня. – Еще родителей деда. Они были богачи, купцы первой гильдии. Но деда – старшего сына – прокляли и наследства лишили за то, что он стал художником. А должен был стать наследником дела. Одумались наконец, опомнились только перед смертью, в глубокой старости. Дед уже тогда был знаменит. Просили прощения. Он, конечно, простил. Но от наследства уже ничего не осталось – по всем уже прошла копытами и железным плугом революция. Он удивился ее последним словам. В его семье пели песни о красном командире Щорсе и надевали красные атласные банты на лацкан в день Первомая. Потом они пошли в ее комнату – она была совсем крошечной, – и он увидел низкий диван с потертыми бархатными подушками, старый, темный от времени. Письменный стол с зеленым сукном, на котором лежали ее учебники и тетради. И узкое, длинное зеркало в резной потрескавшейся раме – точно старинное. И конечно, везде картины, дедовы картины – ему показалось, что их невероятно много, но Таня сказала, что это всего лишь жалкие остатки, то, что уберегла и не отдала бабушка. А все основное – по музеям по всей стране. Или в частных коллекциях. Таня рассказала ему, что своего великого деда она почти не помнит. Он умер, когда ей было четыре года. Помнит только его руки, крупные, сильные, и пальцы, темные от лака – рамы для своих картин он любил делать сам. Особенно Андрею тогда понравился один женский портрет – худая, темноволосая девушка с печальными глазами сидит в глубоком кресле, нога за ногу, кутаясь в шаль. – Бабушка, – кивнула Таня. Он удивился, но смолчал. Эта тоненькая изящная девушка – ее бабка? Та самая, которая сидит в кресле на крыльце, полная, тяжелая, с опухшими ногами-тумбами? В большой комнате – гостиной, как говорила Таня, – стояли этажерки с книгами и над круглым обеденным столом висел огромный розовый абажур с длинными шелковыми кистями. Вечерами они часто сидели в этой самой гостиной вдвоем на черном кожаном диване с высокой спинкой, и он все никак не решался ее поцеловать – хотя опыт, конечно же, был. Еще бы, такой красавец! Невинность он потерял еще в четырнадцать лет в деревне, у материной родни. Первой его женщиной была соседка Нинка – крупная, крепкая, румяная деваха лет семнадцати. Все лето в сарае на сеновале бойкая Нинка вводила его в курс нового дела.