Братья Карамазовы
Часть 51 из 83 Информация о книге
– Не помню, где взял тряпку, где-нибудь взял. – Как бы, кажется, этого-то уж не запомнить? – Да ей-богу же не помню, может, что-нибудь разодрал из белья. – Это очень интересно: в вашей квартире могла бы завтра отыскаться эта вещь, рубашка, может быть, от которой вы оторвали кусок. Из чего эта тряпка была: из холста, из полотна? – Черт ее знает из чего. Постойте… Я, кажется, ни от чего не отрывал. Она была коленкоровая… Я, кажется, в хозяйкин чепчик зашил. – В хозяйкин чепчик? – Да, я у ней утащил. – Как это утащили? – Видите, я действительно, помнится, как-то утащил один чепчик на тряпки, а может, перо обтирать. Взял тихонько, потому никуда не годная тряпка, лоскутки у меня валялись, а тут эти полторы тысячи, я взял и зашил… Кажется, именно в эти тряпки зашил. Старая коленкоровая дрянь, тысячу раз мытая. – И вы это твердо уже помните? – Не знаю, твердо ли. Кажется, в чепчик. Ну да наплевать! – В таком случае ваша хозяйка могла бы по крайней мере припомнить, что у нее пропала эта вещь? – Вовсе нет, она и не хватилась. Старая тряпка, говорю вам, старая тряпка, гроша не стоит. – А иголку откуда взяли, нитки? – Я прекращаю, больше не хочу. Довольно! – рассердился наконец Митя. – И странно опять-таки, что вы так совсем уж забыли, в каком именно месте бросили на площади эту… ладонку. – Да велите завтра площадь выместь, может, найдете, – усмехнулся Митя. – Довольно, господа, довольно, – измученным голосом порешил он. – Вижу ясно: вы мне не поверили! Ни в чем и ни на грош! Вина моя, а не ваша, не надо было соваться. Зачем, зачем я омерзил себя признанием в тайне моей! А вам это смех, я по глазам вашим вижу. Это вы меня, прокурор, довели! Пойте себе гимн, если можете… Будьте вы прокляты, истязатели! Он склонился головой и закрыл лицо руками. Прокурор и следователь молчали. Через минуту он поднял голову и как-то без мысли поглядел на них. Лицо его выражало уже совершившееся, уже безвозвратное отчаяние, и он как-то тихо замолк, сидел и как будто себя не помнил. Между тем надо было оканчивать дело: следовало неотложно перейти к допросу свидетелей. Было уже часов восемь утра. Свечи давно уже как потушили. Михаил Макарович и Калганов, все время допроса входившие и уходившие из комнаты, на этот раз оба опять вышли. Прокурор и следователь имели тоже чрезвычайно усталый вид. Наставшее утро было ненастное, все небо затянулось облаками, и дождь лил как из ведра. Митя без мысли смотрел на окна. – А можно мне в окно поглядеть? – спросил он вдруг Николая Парфеновича. – О, сколько вам угодно, – ответил тот. Митя встал и подошел к окну. Дождь так и сек в маленькие зеленоватые стекла окошек. Виднелась прямо под окном грязная дорога, а там дальше, в дождливой мгле, черные, бедные, неприглядные ряды изб, еще более, казалось, почерневших и победневших от дождя. Митя вспомнил про «Феба златокудрого» и как он хотел застрелиться с первым лучом его. «Пожалуй, в такое утро было бы и лучше», – усмехнулся он и вдруг, махнув сверху вниз рукой, повернулся к «истязателям»: – Господа! – воскликнул он, – я ведь вижу, что я пропал. Но она? Скажите мне про нее, умоляю вас, неужели и она пропадет со мной? Ведь она невинна, ведь она вчера кричала не в уме, что «во всем виновата». Она ни в чем, ни в чем не виновата! Я всю ночь скорбел, с вами сидя… Нельзя ли, не можете ли мне сказать: что вы с нею теперь сделаете? – Решительно успокойтесь на этот счет, Дмитрий Федорович, – тотчас же и с видимою поспешностью ответил прокурор, – мы не имеем пока никаких значительных мотивов хоть в чем-нибудь обеспокоить особу, которою вы так интересуетесь. В дальнейшем ходе дела, надеюсь, окажется то же… Напротив, сделаем в этом смысле все, что только можно с нашей стороны. Будьте совершенно спокойны. – Господа, благодарю вас, я ведь так и знал, что вы все-таки же честные и справедливые люди, несмотря ни на что. Вы сняли бремя с души… Ну, что же мы теперь будем делать? Я готов. – Да вот-с, поспешить бы надо. Нужно неотложно перейти к допросу свидетелей. Все это должно произойти непременно в вашем присутствии, а потому… – А не выпить ли сперва чайку? – перебил Николай Парфенович, – ведь уж, кажется, заслужили! Порешили, что если есть готовый чай внизу (ввиду того, что Михаил Макарович наверно ушел «почаевать»), то выпить по стаканчику и затем «продолжать и продолжать». Настоящий же чай и «закусочку» отложить до более свободного часа. Чай действительно нашелся внизу, и его вскорости доставили наверх. Митя сначала отказался от стакана, который ему любезно предложил Николай Парфенович, но потом сам попросил и выпил с жадностью. Вообще же имел какой-то даже удивительно измученный вид. Казалось бы, при его богатырских силах, что могла значить одна ночь кутежа и хотя бы самых сильных притом ощущений? Но он сам чувствовал, что едва сидит, а по временам так все предметы начинали как бы ходить и вертеться у него пред глазами. «Еще немного, и, пожалуй, бредить начну», – подумал он про себя. VIII Показание свидетелей. Дитё Допрос свидетелей начался. Но мы уже не станем продолжать наш рассказ в такой подробности, в какой вели его до сих пор. А потому и опустим о том, как Николай Парфенович внушал каждому призываемому свидетелю, что тот должен показывать по правде и совести и что впоследствии должен будет повторить это показание свое под присягой. Как, наконец, от каждого свидетеля требовалось, чтоб он подписал протокол своих показаний, и проч., и проч. Отметим лишь одно, что главнейший пункт, на который обращалось все внимание допрашивавших, преимущественно был все тот же самый вопрос о трех тысячах, то есть было ли их три или полторы в первый раз, то есть в первый кутеж Дмитрия Федоровича здесь в Мокром, месяц назад, и было ли их три или полторы тысячи вчера, во второй кутеж Дмитрия Федоровича. Увы, все свидетельства, все до единого, оказались против Мити, и ни одного в его пользу, а иные из свидетельств так даже внесли новые, почти ошеломляющие факты в опровержение показаний его. Первым спрошенным был Трифон Борисыч. Он предстал пред допрашивающими без малейшего страха, напротив, с видом строгого и сурового негодования против обвиняемого и тем несомненно придал себе вид чрезвычайной правдивости и собственного достоинства. Говорил мало, сдержанно, ждал вопросов, отвечал точно и обдуманно. Твердо и не обинуясь показал, что месяц назад не могло быть истрачено менее трех тысяч, что здесь все мужики покажут, что слышали о трех тысячах от самого «Митрий Федорыча»: «Одним цыганкам сколько денег перебросали. Им одним небось за тысячу перевалило». – И пятисот, может, не дал, – мрачно заметил на это Митя, – вот только не считал тогда, пьян был, а жаль… Митя сидел на этот раз сбоку, спиной к занавескам, слушал мрачно, имел вид грустный и усталый, как бы говоривший: «Э, показывайте что хотите, теперь все равно!» – Больше тысячи пошло на них, Митрий Федорович, – твердо опроверг Трифон Борисович, – бросали зря, а они подымали. Народ-то ведь этот вор и мошенник, конокрады они, угнали их отселева, а то они сами, может, показали бы, скольким от вас поживились. Сам я в руках у вас тогда сумму видел – считать не считал, вы мне не давали, это справедливо, а на глаз, помню, многим больше было, чем полторы тысячи… Куды полторы! Видывали и мы деньги, могим судить… Насчет вчерашней же суммы Трифон Борисович прямо показал, что Дмитрий Федорович сам ему, только что встал с лошадей, объявил, что привез три тысячи. – Полно, так ли, Трифон Борисыч, – возразил было Митя, – неужто так-таки положительно объявил, что привез три тысячи? – Говорили, Митрий Федорович. При Андрее говорили. Вот он тут сам, Андрей, еще не уехал, призовите его. А там в зале, когда хор потчевали, так прямо закричали, что шестую тысячу здесь оставляете, – с прежними то есть, оно так понимать надо. Степан да Семен слышали, да Петр Фомич Калганов с вами тогда рядом стоял, может, и они тоже запомнили… Показание о шестой тысяче принято было с необыкновенным впечатлением допрашивающими. Понравилась новая редакция: три да три, значит, шесть, стало быть, три тысячи тогда да три тысячи теперь, вот они и все шесть, выходило ясно. Опросили всех указанных Трифоном Борисовичем мужиков, Степана и Семена, ямщика Андрея и Петра Фомича Калганова. Мужики и ямщик не обинуясь подтвердили показание Трифона Борисыча. Кроме того, особенно записали, со слов Андрея, о разговоре его с Митей дорогой насчет того, «куда, дескать, я, Дмитрий Федорович, попаду: на небо аль в ад, и простят ли мне на том свете аль нет?» «Психолог» Ипполит Кириллович выслушал все это с тонкою улыбкой и кончил тем, что и это показание о том, куда Дмитрий Федорович попадет, порекомендовал «приобщить к делу». Спрошенный Калганов вошел нехотя, хмурый, капризный, и разговаривал с прокурором и с Николаем Парфеновичем так, как бы в первый раз увидел их в жизни, тогда как был давний и ежедневный их знакомый. Он начал с того, что «ничего этого не знает и знать не хочет». Но о шестой тысяче, оказалось, слышал и он, признался, что в ту минуту подле стоял. На его взгляд, денег было у Мити в руках «не знаю сколько». Насчет того, что поляки в картах передернули, показал утвердительно. Объяснил тоже, на повторенные расспросы, что по изгнании поляков действительно дела Мити у Аграфены Александровны поправились и что она сама сказала, что его любит. Об Аграфене Александровне изъяснялся сдержанно и почтительно, как будто она была самого лучшего общества барыня, и даже ни разу не позволил себе назвать ее «Грушенькой». Несмотря на видимое отвращение молодого человека показывать, Ипполит Кириллович расспрашивал его долго и лишь от него узнал все подробности того, что составляло, так сказать, «роман» Мити в эту ночь. Митя ни разу не остановил Калганова. Наконец юношу отпустили, и он удалился с нескрываемым негодованием. Допросили и поляков. Они в своей комнатке хоть и легли было спать, но во всю ночь не заснули, а с прибытием властей поскорей оделись и прибрались, сами понимая, что их непременно потребуют. Явились они с достоинством, хотя и не без некоторого страху. Главный, то есть маленький пан, оказался чиновником двенадцатого класса в отставке, служил в Сибири ветеринаром, по фамилии же был пан Муссялович. Пан же Врублевский оказался вольнопрактикующим дантистом, по-русски зубным врачом. Оба они как вошли в комнату, так тотчас же, несмотря на вопросы Николая Парфеновича, стали обращаться с ответами к стоявшему в стороне Михаилу Макаровичу, принимая его, по неведению, за главный чин и начальствующее здесь лицо и называя его с каждым словом: «пане пулковнику». И только после нескольких разов и наставления самого Михаила Макаровича догадались, что надобно обращаться с ответами лишь к Николаю Парфеновичу. Оказалось, что по-русски они умели даже весьма и весьма правильно говорить, кроме разве выговора иных слов. Об отношениях своих к Грушеньке, прежних и теперешних, пан Муссялович стал было заявлять горячо и гордо, так что Митя сразу вышел из себя и закричал, что не позволит «подлецу» при себе так говорить. Пан Муссялович тотчас же обратил внимание на слово «подлец» и попросил внести в протокол. Митя закипел от ярости. – И подлец, подлец! Внесите это и внесите тоже, что, несмотря на протокол, я все-таки кричу, что подлец! – прокричал он. Николай Парфенович хоть и внес в протокол, но проявил при сем неприятном случае самую похвальную деловитость и умение распорядиться: после строгого внушения Мите он сам тотчас же прекратил все дальнейшие расспросы касательно романической стороны дела и поскорее перешел к существенному. В существенном же явилось одно показание панов, возбудившее необыкновенное любопытство следователей: это именно о том, как подкупал Митя, в той комнатке, пана Муссяловича и предлагал ему три тысячи отступного с тем, что семьсот рублей в руки, а остальные две тысячи триста «завтра же утром в городе», причем клялся честным словом, объявляя, что здесь, в Мокром, с ним и нет пока таких денег, а что деньги в городе. Митя заметил было сгоряча, что не говорил, что наверно отдаст завтра в городе, но пан Врублевский подтвердил показание, да и сам Митя, подумав с минуту, нахмуренно согласился, что, должно быть, так и было, как паны говорят, что он был тогда разгорячен, а потому действительно мог так сказать. Прокурор так и впился в показание: оказывалось для следствия ясным (как и впрямь потом вывели), что половина или часть трех тысяч, доставшихся в руки Мите, действительно могла оставаться где-нибудь припрятанною в городе, а пожалуй так даже где-нибудь и тут в Мокром, так что выяснялось таким образом и то щекотливое для следствия обстоятельство, что у Мити нашли в руках всего только восемьсот рублей – обстоятельство, бывшее до сих пор хотя единственным и довольно ничтожным, но все же некоторым свидетельством в пользу Мити. Теперь же и это единственное свидетельство в его пользу разрушалось. На вопрос прокурора: где же бы он взял остальные две тысячи триста, чтоб отдать завтра пану, коли сам утверждает, что у него было всего только полторы тысячи, а между тем заверял пана своим честным словом, Митя твердо ответил, что хотел предложить «полячишке» назавтра не деньги, а формальный акт на права свои по имению Чермашне, те самые права, которые предлагал Самсонову и Хохлаковой. Прокурор даже усмехнулся «невинности выверта». – И вы думаете, что он бы согласился взять эти «права» вместо наличных двух тысяч трехсот рублей? – Непременно согласился бы, – горячо отрезал Митя. – Помилуйте, да тут не только две, тут четыре, тут шесть даже тысяч он мог бы на этом тяпнуть! Он бы тотчас набрал своих адвокатишек, полячков да жидков, и не то что три тысячи, а всю бы Чермашню от старика оттягали. Разумеется, показание пана Муссяловича внесли в протокол в самой полной подробности. На том панов и отпустили. О факте же передержки в картах почти и не упомянули; Николай Парфенович им слишком был и без того благодарен и пустяками не хотел беспокоить, тем более что все это пустая ссора в пьяном виде за картами и более ничего. Мало ли было кутежа и безобразий в ту ночь… Так что деньги, двести рублей, так и остались у панов в кармане. Призвали затем старичка Максимова. Он явился робея, подошел мелкими шажками, вид имел растрепанный и очень грустный. Все время он ютился там внизу подле Грушеньки, сидел с нею молча и «нет-нет да и начнет над нею хныкать, а глаза утирает синим клетчатым платочком», как рассказывал потом Михаил Макарович. Так что она сама уже унимала и утешала его. Старичок тотчас же и со слезами признался, что виноват, что взял у Дмитрия Федоровича взаймы «десять рублей-с, по моей бедности-с» и что готов возвратить… На прямой вопрос Николая Парфеновича: не заметил ли он, сколько же именно денег было в руках у Дмитрия Федоровича, так как он ближе всех мог видеть у него в руках деньги, когда получал от него взаймы, – Максимов самым решительным образом ответил, что денег было «двадцать тысяч-с». – А вы видели когда-нибудь двадцать тысяч где-нибудь прежде? – спросил, улыбнувшись, Николай Парфенович. – Как же-с, видел-с, только не двадцать-с, а семь-с, когда супруга моя деревеньку мою заложила. Дала мне только издали поглядеть, похвалилась предо мной. Очень крупная была пачка-с, всё радужные. И у Дмитрия Федоровича были всё радужные… Его скоро отпустили. Наконец дошла очередь и до Грушеньки. Следователи, видимо, опасались того впечатления, которое могло произвести ее появление на Дмитрия Федоровича, и Николай Парфенович пробормотал даже несколько слов ему в увещание, но Митя, в ответ ему, молча склонил голову, давая тем знать, что «беспорядка не произойдет». Ввел Грушеньку сам Михаил Макарович. Она вошла со строгим и угрюмым лицом, с виду почти спокойным, и тихо села на указанный ей стул напротив Николая Парфеновича. Была она очень бледна, казалось, что ей холодно, и она плотно закутывалась в свою прекрасную черную шаль. Действительно, с ней начинался тогда легкий лихорадочный озноб – начало длинной болезни, которую она потом с этой ночи перенесла. Строгий вид ее, прямой и серьезный взгляд и спокойная манера произвели весьма благоприятное впечатление на всех. Николай Парфенович даже сразу несколько «увлекся». Он признавался сам, рассказывая кое-где потом, что только с этого разу постиг, как эта женщина «хороша собой», а прежде хоть и видывал ее, но всегда считал чем-то вроде «уездной гетеры». «У ней манеры как у самого высшего общества», – восторженно сболтнул он как-то в одном дамском кружке. Но его выслушали с самым полным негодованием и тотчас назвали за это «шалуном», чем он и остался очень доволен. Входя в комнату, Грушенька лишь как бы мельком глянула на Митю, в свою очередь с беспокойством на нее поглядевшего, но вид ее в ту же минуту и его успокоил. После первых необходимых вопросов и увещаний Николай Парфенович, хоть и несколько запинаясь, но сохраняя самый вежливый, однако же, вид, спросил ее: «В каких отношениях состояла она к отставному поручику Дмитрию Федоровичу Карамазову?» На что Грушенька тихо и твердо произнесла: – Знакомый мой был, как знакомого его в последний месяц принимала. На дальнейшие любопытствующие вопросы прямо и с полною откровенностью заявила, что хотя он ей «часами» и нравился, но что она не любила его, но завлекала из «гнусной злобы моей», равно как и того «старичка», видела, что Митя ее очень ревновал к Федору Павловичу и ко всем, но тем лишь тешилась. К Федору же Павловичу совсем никогда не хотела идти, а только смеялась над ним. «В тот весь месяц не до них мне обоих было; я ждала другого человека, предо мной виновного… Только, думаю, – заключила она, – что вам нечего об этом любопытствовать, а мне нечего вам отвечать, потому это особливое мое дело». Так немедленно и поступил Николай Парфенович: на «романических» пунктах он опять перестал настаивать, а прямо перешел к серьезному, то есть все к тому же и главнейшему вопросу о трех тысячах. Грушенька подтвердила, что в Мокром, месяц назад, действительно истрачены были три тысячи рублей, и хоть денег сама и не считала, но слышала от самого Дмитрия Федоровича, что три тысячи рублей. – Наедине он вам это говорил или при ком-нибудь, или вы только слышали, как он с другими при вас говорил? – осведомился тотчас же прокурор. На что Грушенька объявила, что слышала и при людях, слышала, как и с другими говорил, слышала и наедине от него самого. – Однажды слышали от него наедине или неоднократно? – осведомился опять прокурор и узнал, что Грушенька слышала неоднократно. Ипполит Кириллыч остался очень доволен этим показанием. Из дальнейших вопросов выяснилось тоже, что Грушеньке было известно, откуда эти деньги и что взял их-де Дмитрий Федорович от Катерины Ивановны. – А не слыхали ли вы хоть однажды, что денег было промотано месяц назад не три тысячи, а меньше, и что Дмитрий Федорович уберег из них целую половину для себя? – Нет, никогда этого не слыхала, – показала Грушенька. Дальше выяснилось даже, что Митя, напротив, часто говорил ей во весь этот месяц, что денег у него нет ни копейки. «С родителя своего все ждал получить», – заключила Грушенька. – А не говорил ли когда при вас… или как-нибудь мельком, или в раздражении, – хватил вдруг Николай Парфенович, – что намерен посягнуть на жизнь своего отца? – Ох, говорил! – вздохнула Грушенька. – Однажды или несколько раз? – Несколько раз поминал, всегда в сердцах. – И вы верили, что он это исполнит? – Нет, никогда не верила! – твердо ответила она, – на благородство его надеялась. – Господа, позвольте, – вскричал вдруг Митя, – позвольте сказать при вас Аграфене Александровне лишь одно только слово. – Скажите, – разрешил Николай Парфенович. – Аграфена Александровна, – привстал со стула Митя, – верь Богу и мне: в крови убитого вчера отца моего я не повинен! Произнеся это, Митя опять сел на стул. Грушенька привстала и набожно перекрестилась на икону. – Слава тебе Господи! – проговорила она горячим, проникновенным голосом и, еще не садясь на место и обратившись к Николаю Парфеновичу, прибавила: – Как он теперь сказал, тому и верьте! Знаю его: сболтнуть что сболтнет, али для смеху, али с упрямства, но если против совести, то никогда не обманет. Прямо правду скажет, тому верьте! – Спасибо, Аграфена Александровна, поддержала душу! – дрожащим голосом отозвался Митя.