Человек, который приносит счастье
Часть 1 из 7 Информация о книге
* * * Глава первая Река мягко принимала мертвых, словно зная, что эти мертвые – особенные. Сколь бурным ни бывал иногда Ист-Ривер, сейчас, в утренних сумерках, он раскинулся широкой свинцовой лентой. Он был терпелив, не желая мешать людям в их деле. Сегодня он больше не получит покойников из гетто, зато получит других. Это было совершенно ясно. На берегах Манхэттена всегда хватало желающих вверить себя водам Ист-Ривер – отчаявшихся, уставших, сумасшедших. Да и тех, кто вверял им других – жертв грабежей и сведения счетов. Пролив не привередничал. Через несколько дней он избавлялся от тел, вынося их к берегу – от причалов суетливого порта на юге до песчаных пляжей и ветхих мостков Бронкса на севере. Это не реке приходилось мириться с тем, что город построили именно здесь, а человеку. На этот раз он решил остановиться и безучастно наблюдал, как экипаж небольшого парохода грузит на борт маленькие белые гробики, едва отличимые от снега, который шел со вчерашнего вечера и теперь укрыл все толстым слоем. Дело для команды было привычное. Дважды в неделю пароход отвозил свежих покойников из гетто на остров Харт. Руки матросов хорошо знали, что делать, и работа спорилась. Капитан, человек мрачный и грубый, следил за погрузкой, стоя у релинга. Он тоже привык покрикивать на подчиненных, чтобы те поторапливались. А мой дед – тогда еще мальчишка лет четырнадцати-пятнадцати – привык смотреть, как пароход отчаливает от пристани, а потом тяжело и лениво берет курс на бедняцкое кладбище. Обычно дед смотрел на пароход совсем недолго, проходя мимо. Он спешил, ведь нужно было раздобыть несколько центов и что-нибудь забросить в урчащий желудок – например, черствый бутерброд с селедкой или с огурцом, а может, даже съесть несколько кнышей и похлебать наваристого борща на Орчард-стрит в еврейском квартале. Дед, как и река, не привередничал. Не важно, кто тебя кормит, ирландцы, итальянцы или евреи, главное – чего-нибудь пожрать. А если к вечеру остается шесть центов на ночлежку для разносчиков газет, то день удался. И уж совсем шикарно, если ты заработал еще и на жевательный табачок. Дед никогда не признался бы, что этот пароход имел для него какое-то значение, хоть он и видел не раз, как тот пыхтит мимо Ист-Сайда со своим никчемным или драгоценным грузом. Это как посмотреть. На борту было пока всего лишь несколько покойников, их имена никому ни о чем не говорили, а иногда имен у них не было вовсе, например у новорожденных, умерших некрещеными. Часто их никто не провожал на причале. Поскольку они не могли себе позволить даже смерть, их жалкие похороны оплачивал город. Хотя бы раз, единственный раз, город платил за них. Когда дед чистил сапоги в конце Деланси-стрит, когда стоял на перекрестке где-нибудь между Юнион-сквер и Чатем-сквер и пел сиюминутные шлягеры, когда продавал газеты у ворот завода или синагоги, пароход был для него лишь отдаленным воспоминанием. И когда он дрался за окурок или остатки пива в бочонке возле бесчисленных кабаков – тоже. Всего лишь воспоминанием, но воспоминанием неизгладимым. Никто из тех мальчишек ни за что не признался бы, что этот пароход для них что-нибудь значит, но каждый раз они себя выдавали. Смотрели на него чуть дольше или сплевывали табак чуть равнодушнее, пробормотав: «Да уж, в ящик сыграть недолго». Истсайдские покойники проплывали мимо них регулярно. И добавить тут было нечего. В жизни и так хватало трудностей, чтобы еще обременять ее смертью. Но если бы тогда кто-нибудь спросил деда, с глазу на глаз, то, возможно, он сказал бы, что совершенно точно не хочет одного: оказаться там, куда уходит этот пароход. Но никто не спрашивал. Никого не было. Он был один. «Volevo an impressive funerale»[1], – говорил он уже стариком на своем странном смешанном наречии. Черную карету со стеклянными стенками, чтобы было видно, как он лежит в лучшем костюме из тонкого сукна. А следом – духовой оркестр. Так ирландцы и итальянцы провозили своих покойников через гетто. На это они тратили последние деньги, если таковые были. Вот каких похорон он хотел, но не получил. В итоге за дешевым гробом шли только мама, Паскуале и я. Первого января 1899 года дед стоял на полпути между Бруклинским мостом и Ратгерс-слип, где он купался летом, и наблюдал за движением на пристани. Он рассмеялся бы в лицо любому, кто сказал бы, что Ист-Ривер на самом деле вообще не река, а вытянутый морской пролив. Обитатели гетто воспринимали его не иначе как реку, которой они доверяли свои отходы, испражнения, своих мертвых. Река омывала людей, и иногда они сидели на ее берегу, чтобы на несколько минут отвлечься от городской тесноты. Дед был доволен, ведь в последний день прошлого года он продал на Нижнем Бродвее немало газет, хотя основной его клиентуры на улицах почти не осталось – торговцам вразнос всегда была нужна упаковочная бумага, но многие из них спасовали перед воющим ветром и даже не вышли на работу. Вчера он во всю глотку кричал: «Сенсация! Сенсация!» – это действовало почти безотказно. Столько «сенсаций», сколько он выкрикивал, просто не могло быть на свете. На Элизабет-стрит, где жила в основном ирландская беднота, его сенсации касались англичан, подавлявших Ирландию. На Малберри-стрит сенсации – покушение на короля, засуха; эпидемия в Старом Свете предназначались итальянцам. На Орчард-стрит конечно же было важно ругать русского царя. Шеф деда Падди-Одноглаз наставлял его: «Если в городе убийство, кричи “сенсация” один раз. Евреев выгоняют из Москвы и Киева? Евреи гибнут от великого голода в России? Дважды “сенсация”! А когда ничего не происходит, кричи “сенсация” три раза, чтобы хоть что-то продать». Кричать «сенсация» – никогда не повредит. Только по умершим в гетто никому не пришло бы в голову кричать «сенсация». Одноглаз был всего на три-четыре года старше деда, но уже великий знаток сенсаций. Кличку свою он получил не за отсутствие глаза. Нет, ему не хватало трех пальцев на руке, но глаза были на месте. «На этот раз я, так и быть, закрою на это один глаз, – говорил он мальчишке, продавшему слишком мало газет, – но в следующий раз не забывай, что у меня два глаза. Так что поднапрягись». Вот так он каждому давал второй шанс. Мальчишки боялись не столько тяжелой руки Одноглаза, он редко ее поднимал. В гетто хватало тяжелых рук: у полицейских, у старших парней, у торговцев, если ты что-нибудь стащил с их тачки. У отца тоже была тяжелая рука, если у мальчика был вроде как собственный отец. Если он давно не скрылся в западном направлении, прочитав плакат, обещавший золотые самородки размером с человеческую голову. Сильнее любых побоев они боялись лишиться милости Одноглаза и потерять работу. Боялись, что он не поставит их на лучшие места – на оживленных перекрестках или перед знаменитыми ресторанами «Дельмонико» или «Люхов». Тогда им пришлось бы голодать еще больше, чем теперь. А что ждет потом, они видели дважды в неделю – чух-чух вверх по реке. Дед был талантливым, но начинающим крикуном сенсаций, а вот Падди-Одноглаз – некоронованным королем всего, что связано с заработком на улицах: продажа контрабандных сигарет, контрафактного алкоголя, газет и игра в монетки. Если бы не юный возраст, его можно было бы назвать матерым волком. Большее уважение, чем Падди-Одноглаз Фаули, у мальчишек с улицы вызывал только Гудини. Они обожали волшебника, который мог в мгновение ока освободиться от наручников. Только ради него они соглашались голодать и жертвовали десять центов на посещение убогих театриков Бауэри или «Музея Хубера» на Юнион-сквер. У кого не было и этих денег, тот глазел на афиши с изображением низкорослого, коренастого мужчины: «Гудини – бесспорный король наручников!» Будто кто-то пытался это оспорить. Они смотрели и удивлялись. Когда ребята побогаче выходили из театра, их осаждали те, у кого денег не было совсем. Если посмотревшие представление ничего не рассказывали, их избивали. Если они рассказывали плохо, их избивали. Так что им приходилось сочинять самые невероятные истории о Гудини. Один говорил, что маг надел на него наручники так, что он даже не заметил. Другой добавлял: «Он не только тебе надел, а всему залу», многозначительно кивал и сплевывал. Такой, как Гудини, не попался бы ни одному полицейскому. Вывернулся бы из любой беды. У мальчишек даже было выражение «быть Гудини» или «быть как Гудини». Съесть собаку, быть стреляным воробьем, таким, кому ничего не будет. Обладать смекалкой, большой смекалкой. Такой никогда не окажется на корабле для бедняков. У деда тоже было прозвище, его называли Спичкой. Не потому, что он был тощий. Тощие были все. Большинству приходилось покупать подтяжки, чтобы не сваливались штаны. Подтяжки были в гетто ходовым товаром. Просто дед легко воспламенялся. Снегопад начался в канун Нового года ранним вечером и преобразил гетто. Грязь, канализационные стоки, канавы, мусор, тина, остатки уличной ярмарки – все это лежало теперь под слоем белого снега, который становился все толще. Снег падал на черные шляпы евреев-ортодоксов и платки итальянок, искавших немного муки, растительного масла и старой картошки для пончиков зепполе. Снег падал на пожарные лестницы, навесы над лавками и подъездами, а летом, когда жильцы выходили из квартир, спасаясь от жары, на каждом крыльце царила жизнь. Снег отчаянно посыпал прилавки на рынке, коробки и бочки, развешанные костюмы и платья. И все те бесчисленные вещи, которыми пользовались в гетто. Снег падал на шлюх на Аллен-стрит, вышедших на улицу, несмотря на холод, чтобы завлечь клиентов. Им было все равно, набожный еврей, пьяный ирландец или просто любопытный прохожий с той стороны Четырнадцатой улицы, забредший в гетто в поисках развлечений, они распределяли свою благодать на всех. «Не желаешь ли помолиться со мной?» – взывали они ко всем без разбору. Летом, гуляя в тени железнодорожной эстакады, такая женщина роняла платок, и тот, кто его поднимал, отправлялся с ней «на молитву». Но в этакую погоду шлюхи лишь ненадолго выходили за дверь и вскоре возвращались в подъезд погреться. Снег падал на иконы святого Роха и Богоматери Кармельской, на распятия, свечи и розовые венки итальянцев, на сидуры, талиты и меноры евреев – все это продавалось с лотков на каждом шагу. Снег шел неумолимо и абсолютно демократично, снега хватало на всех, от Бэттери до Инвуда. Ветер беспрепятственно сквозил по застроенным улицам, словно дыхание сквозь тело лежащего гиганта. Словно яд. Людям и животным оставалось лишь терпеть снегопад. И если люди подыскивали помещения, где бы погреться, то лошади терпеливо стояли на улице. Их спины, головы и морды постепенно покрывались снегом, как и повозки, что они возили за собой всю жизнь. Животные стояли смирно, они пережили все причуды людей, переживут и причуды природы. Лошади прислушивались к ветру. Изредка они били хвостами, изредка закрывали добрые глаза и прядали острыми ушами, словно желая слышать еще лучше. Их хозяева теснились в подвальных барах Малберри-стрит и грязных салунах Бауэри. Новый год кое-что значил и для бедняков, да, пожалуй, побольше, чем для остальных. Это был редкий случай, когда можно на несколько часов забыть обо всем. А для пьянчуг – отличный повод выпить. Когда солнце зашло и город готовился отметить большой праздник, люди начали забывать об Ист-Сайде и пить. Или пить и забывать, смотря что получалось быстрее. К этому времени дед уже давно пересек Бауэри и пробился к Нижнему Бродвею. Он редко выходил из гетто, потому что только там чувствовал себя дома. Это была его территория, здесь он знал правила, здесь он был Гудини. Но к западу от нее, на Бродвее, на Пятой авеню и в северных кварталах, ему казалось, будто он очутился в чужой стране. Он никогда не бывал за границей, но был уверен, что именно так себя там и чувствуешь. Обе руки сразу становились левыми, а лицо приобретало глупое выражение. Пройдешь всего несколько сотен ярдов, несколько шагов за Бродвей – и ты уже в другом мире. Женщины здесь носили шелковые, бархатные и парчовые платья, ароматные ткани, украшенные кружевами, черные атласные пояса, шарфики из тонкого шелка. Мужчины ходили летом в бледно-желтых соломенных канотье с черной муаровой лентой или в белых фетровых шляпах. Зимой – в выдровых шубах с собольими воротниками. А такие, как дед, – наоборот – в засаленных шапках, рваных, вытянутых штанах и куртках, частенько босиком. «Если хочешь чистить обувь или торговать газетами там, не плюйся табаком на улице. У меня работают люди с манерами. Зайди в бар и сплюнь в плевательницу. Но главное, не ругаться. Они там все очень набожные. А теперь давай, вали и наторгуй чего-нибудь, черт тебя дери!» – так их наставлял Одноглаз. По дороге в даунтаун дед продал лишь несколько газет. В последнее время много и не покупали. На мир нельзя было положиться, он бросает тебя в беде как раз тогда, когда тебе голоднее всего. Последние настоящие сенсации кричали в ноябре. Двадцать шестого числа пароход «Портленд» потонул на пути в Кейп-Код, все сто девяносто два человека померли. Пятого ноября в Берлине давали премьеру пьесы какого-то немца по фамилии Гауптман. Дедушка мог выговорить «Берлин», но не «Извозчик Геншель», поэтому в огромном зале немецкой пивной «Атлантик-гарден» он выкрикивал: «Сенсация! Сенсация! Гауптман в Берлине! Бесспорная премьера!» Там ему не повезло, потому что ходили туда уже в основном итальянцы. Зато повезло чуть севернее, на Второй авеню. В тот день он продал без малого сотню газет. Похоже, Гауптмана любили, надо бы ему каждый месяц устраивать несказанные премьеры. Но самые первоклассные заголовки были в октябре. Когда Теодор Герцль приехал в Иерусалим, все гетто стояло на ушах. Евреи отрывали газеты с руками. Они целовали и обнимали деда, совали ему сладости. За каких-то полчаса он заработал столько, что смог позволить себе праздничный обед в «Долане»: два яйца вкрутую, маринованный язык, соленую телятину с бобами, устричный пирог, кофе и сигару. В тот день он чокался полной пивной кружкой, а не опивками, и пил за здоровье предприимчивого мистера Герцля. Единственной – к сожалению, жиденькой – новостью декабря было сообщение о машине, которая разогналась до 39 миль в час. В «Таймс» ее назвали словом «автомобиль», но из-за этого дед не смог как следует продать тот номер. Одноглаз был недоволен, но разве дед виноват в провале, если мир не послал приличному мальчишке-газетчику ни одной приличной новости? Виноват мир, а не мальчишка. Но Одноглаз не желал ничего знать и не вернул ему ни цента из скудной выручки. «Да чтоб тебя, я тебе Гудини, что ли? Если ты не стараешься, то ничего и не получишь». Таков был Падди Фаули. Если мир ничего не подает, значит, надо из него выжимать. Дойдя до южного конца Бродвея, дед проголодался. Вообще-то голод был его постоянным спутником, он был то сильнее, то слабее, но голодно было всегда. От голода никому не удавалось увернуться, это тебе не полиция, не отцовские побои, не кулак нового любовника матери и не служба защиты детей, то и дело хватавшая кого-нибудь из мальчишек. «Мы сделаем из тебя человека», – говорили они. Но если дед и знал что-то наверняка, так это то, что он и так уже человек. И не надо было ему вешать лапшу на уши, разъясняя, что значит быть человеком. Он молча слушал, оглядываясь в поисках чего-нибудь съестного. Его кормили, а потом он делал ноги. Они хотели сделать из него настоящего американца, но и американцем он уже давно был. Сколько он себя помнил, всегда жил на этом берегу океана. Как было раньше, он не знал. Он смутно помнил, как кто-то вроде сказал ему, что родился он за морем, в Европе. Но где именно? Он слышал уже столько россказней о Европе, что в его памяти все смешалось. Когда какой-нибудь даго рассказывал, что в Италии голодать лучше, чем в Америке, и что тамошние землевладельцы хуже, чем местные Асторы и Вандербильты, дед ему верил и вполне мог себе представить, что родился в Пьетрамеларе. Что его родители жили на крутых каменистых улочках Монте-Маджоре и что они голодали там. Что, наверное, когда он появился на свет, родители поспешили в церковь Святого Роха, дабы святой защитил ребенка от болезней. И когда кто-то рассказывал ему о чудесном явлении в Пальми, где у святой Девы Марии на иконе три дня кряду двигались зрачки и менялся цвет лица, он считал возможным, что и его родственники при этом присутствовали. «Как Мадонна делала глазами?» – каждый раз спрашивал он. «Вот так», – отвечал мальчишка-итальянец и изображал Мадонну. А потом маленький хромой Берль – самый громкий и лучший газетчик из них – рассказал деду, как он в три года путешествовал с родителями по Галиции, как на прусской границе они сели на поезд до Гамбурга и дед бережно повторял: «Га-ли-ция», словно пробуя, подходит ли ему эта Галиция. На минуту ему казалось возможным, что он и сам проделал этот путь. Но потом дед отбрасывал эту выдумку. «Ерунда!» – бормотал он. Когда же Падди Фаули в угольном подвале почтамта, где благодаря его связям мальчишкам разрешали ночевать, рассказывал о голодухе своих родителей, на этот раз ирландской голодухе, дед будто превращался в ирландца. Но и от этих корней он вскоре отказывался. Слишком много хороших историй было, чтобы остановиться на одной. А когда кто-нибудь просил рассказать его собственную историю, дед пожимал плечами. Если любопытный не унимался, то получал по башке. Как я уже говорил, дед был вспыльчивый. Он собирался как-нибудь подумать на досуге и сочинить себе хорошую историю. Такую, чтобы она стала для него настоящей. Но пока что ему хватало и того, что он человек и американец. Голодный американец. И третье, в чем он был уверен: он – не сын. Иногда, ночуя в каком-нибудь дешевом убежище, в пятицентовой ночлежке, прижимаясь к спине соседа, он никак не мог уснуть от жары или от холода и думал: «Черт, ну не бывает вообще таких, как я. Откуда я взялся-то?» Сколько он ни пытался, ни отца, ни мать представить себе не мог. Может, он свалился с Луны, он слыхал, что там, наверху, живет человек. Он представлял себе падение с Луны прямо в Нью-Йорк, и тело его тяжелело, а глаза потихоньку закрывались. «Чуть-чуть промахнулся бы и плюхнулся в море. Где-нибудь у Кони-Айленда», – бормотал он, подкладывая руку под голову. Он все еще видел себя падающим: Кони-Айленд становился все больше, виднелись дюны и гигантское колесо обозрения в парке развлечений «Стипл-чейз» – он видел это колесо на картинке в газете. И надеялся в недалеком будущем на нем покататься. Он видел роскошные гостиницы на востоке и запущенный Западный Брайтон с его кабаками, бегами, танцульками и игорными притонами, о которых он тоже много чего слышал. Сон не давал ему покоя, ведь снилось, что он падает дальше. Направление полета менялось, он летел над Бруклином и, хоть еще ни разу не бывал в Бруклине и никогда не видел его с такой высоты, все равно знал, что это именно Бруклин. Затем он узнавал Манхэттен, высотные здания «Уорлд» и «Манхэттен-лайф» – самые высокие в городе, – эстакады железных дорог на Второй и Третьей авеню, пирсы, теснящиеся доходные дома от Чатем-сквер и до Четырнадцатой улицы. Он видел дым из труб на крышах домов и мачты кораблей в порту. Но каждый раз просыпался перед самым ударом. Как же ему хотелось узнать, где он приземлился – в Ист-Сайде или, может, у богатеньких немцев в Йорктауне. А то и вовсе у Асторов на Пятой авеню. Дед надеялся, что найдет больше людей на Бродвее, в районе церкви Троицы и ратуши, как всегда бывает под Новый год. Но снегопад и ледяной ветер грозили поставить крест на его расчетах. Он уже час патрулировал окрестности, время подходило к восьми, а продал он всего лишь девять-десять газет. С такой выручкой дед не решался вернуться в почтовый подвал – логово Одноглаза. Он даже подумывал встать на углу и петь песни Стивена Фостера или Гарри фон Тильцера, за них всегда что-нибудь подбрасывали. Однако на таком холоде он не мог долго стоять без движения, а его голос, пусть чистый и теплый, не смог бы справиться с ветром. Ступни у деда были обмотаны какими-то лохмотьями, дырки в башмаках заткнуты старыми газетами, и это лучшая часть его гардероба. Штаны едва доставали до щиколоток, куртка, на два размера больше, пропитанная грязью и влагой, заледенела. Эту одежду он носил не снимая в любое время года. За шарф и засаленную шапку он побил младшего мальчишку. Дед взял их себе как трофеи. Он ошибся, людей на улице было еще меньше, чем предполагалось, и вряд ли их могло стать больше. В одном из переулков он зашел в грошовую лавку и получил в обмен на газету чаю с сахаром и джином. Продавец посмотрел на него с сочувствием и подлил спиртного. Так что дед не только согрелся, но и поплыл. – Ты либо дурак, либо совсем отчаялся, парнишка. С чего это ты продаешь вчерашние газеты? В канун Нового года никому не интересны позавчерашние новости. Все думают только о завтрашнем дне, – сказал продавец и пододвинул деду бутылку с джином. – Все, что осталось. Либо это, либо ничего, – ответил дед. Потом они молчали. Дед боялся пошевелиться, надеясь, что про него забудут. Продавец, подперев голову руками, уставился на метель за окном. Изредка мимо проходили люди из высшего общества, джентльмены придерживали цилиндры, чтобы не сдуло, леди слегка приподнимали юбки, чтобы те не тонули в снегу и не мешали идти. Все они были одеты по последней моде, но последняя мода никогда не интересовала деда. Он не видел в моде никакой сенсационной ценности, ведь газеты он продавал не у «Блумингдейлз» на Лексингтон-авеню. Большинство его покупателей довольствовались грубым хло́пком. Проезжали кебы, трамваи и омнибусы, мостовая покрылась льдом, возницам часто приходилось слезать с козел и тащить лошадей под уздцы, чтобы они не боялись идти вперед. Ни деду, ни продавцу не хотелось нарушать спокойствие, ведь от печки струилось приятное усыпляющее тепло. Газовая лампа на прилавке больше отбрасывала тень, чем освещала двоих людей, явно никуда не спешивших, в отличие от всех остальных. Их никто не ждал. Мальчик не хотел являться с пустыми карманами к Одноглазу, во всяком случае, пока. Его бы воля, так пусть это молчание длится до самой весны. Около девяти часов, однако, мужчина встрепенулся. Он уперся руками в поясницу и потянулся. – Пора тебя выпроваживать. Ступай домой, да смотри, чтобы с тобой не приключилось то же, что с моим кузеном Робби в День благодарения. Спрашивать, что случилось в тот ноябрьский день, нужды не было, дед и так прекрасно помнил. Ледяной шторм убил четыреста пятьдесят пять человек. Сам он тогда вообще не рискнул высунуть нос из подвала. Выйдя на улицу, дед с сожалением обернулся и посмотрел в окно лавки. Продавец вытащил из-под стойки два мешка соломы и сдвинул их, получилось что-то вроде матраса. Он снял ботинки, подкинул еще несколько поленьев в печку и лег. Накрылся пальто и последним движением погасил газовую лампу, затем почти полностью скрылся под прилавком. В слабом свете уличного фонаря дед видел спину мужчины. И завидовал ему, дед и сам был бы не прочь улечься там и время от времени подливать себе джину. Но ему придется постараться, чтобы не кончить, как кузен Робби. Наконец деду повезло – у церкви Троицы ждал клиентов хорошо знакомый извозчик. Дед частенько начищал обувь его пассажирам на Юнион-сквер. Извозчик был угрюмый, ворчливый немец. Все называли его Густавом, не зная, так ли его зовут на самом деле. Он все равно почти никогда не отзывался. Густав и капитан парохода, отвозившего мертвых бедняков на остров Харт, были единственные немцы, которых знал дед. Оба мрачные и замкнутые, словно все зло и вся безнадега, что они пережили, погребены в их лицах. В случае с капитаном это было понятно. Кто возит смерть туда и обратно, кто долго живет с нею бок о бок и даже зарабатывает на ней, тот неизбежно становится странноватым и озлобленным. Но, возможно, в том была и вина людей. Где бы ни появлялся он со своей командой, от них держались подальше. Старушки крестились. В кабаках им всегда отводили самый дальний и темный угол, и никто с ними не разговаривал. Кое-кто утверждал, что от них пахнет смертью, за счет которой они живут. Мол, связываться с этими людьми – все равно что якшаться со смертью, чуть ли не призывать ее. А она и так всегда неподалеку. Некоторым до нее всего пару дней. Большинство из тех, кто так считал, – не важно, прибыли они в Америку давно или всего несколько часов назад, покинув леса России и Галиции, плоскогорья Ирландии или иссушенную землю Южной Италии, – пересекли океан, чтобы пожить подольше. Но суеверия они привезли с собой. На Бродвее было очень светло, мистер Эдисон все обустроил. Теплый, мягкий свет поначалу удивлял людей. Всего несколько лет назад они десятками собирались у каждого фонаря и обсуждали новое освещение, как будто это был очередной трюк Гудини. Густав сидел на козлах, завернувшись во множество покрывал. Он стойко сопротивлялся холоду, как и его лошадь – сильная, послушная гнедая. О Густаве знали не много – только что у него было двое сыновей и что он любит Германскую империю. «Мистер Густав! – крикнул дед, прыгая от холода с ноги на ногу. – У кайзера дела идут блестяще. Вот что я хотел вам сказать». Нет ответа. «Мистер Густав!» – Он попробовал крикнуть громче. Дед надеялся, что старик купит у него газету. И вдруг он услышал сквозь вой ветра, что кучер храпит. Он, наверное, был единственным в городе, кто мог в такую погоду спать на улице. Тогда дед разыграл козырную карту: «Мистер Густав, проснитесь! Гауптман в Берлине! Бесспорное событие! Вся империя безмерно счастлива!» Он прислушался, но кучер лишь слегка вздрогнул и едва слышно что-то пробормотал. Последняя пуля деда ушла в молоко. Казалось, Густав примерз к козлам, а может, так оно и было. Только лошадь обернулась к мальчишке, словно желая предупредить его о хозяйском кнуте, хорошо ей знакомом. Раз уж продать газету не получилось, можно хотя бы погреться в кебе, пока улица не оживится незадолго до полуночи. Он стряхнул с себя снег, осторожно открыл дверцу, но, как только поставил ногу на подножку, услышал громкий, хриплый голос: – Ежели вас нужно куда-то отвезти, садитесь. Но ежели какое безобразие учинить задумали, лучше не надо, а то новый год для вас скверно начнется. – Но, мистер Густав, это же я, продавец газет. – Я газетчиков много знаю. Мало кто из них на что-то годится.
Перейти к странице: