Дань псам. Том 2
Часть 52 из 116 Информация о книге
– Да, я могу. Спасибо, что спросил. – Думаю, осталось недолго. – Да, уже недолго, – согласился Жемчуг. – А потом? – А потом мы посмотрим, верно? – Да, верно. Драконус? – Жемчуг? – Думаю, я буду лишь рад концу – нехорошо, наверное, так говорить? Тот покачал головой с таким выражением, словно ему больно. – Нет, друг мой. Кипящая серебряная буря занимала уже ровно полнеба. От горизонта за спиной волнами накатывался гром, словно саму землю там раздирало на части и уничтожало. У их мира появилась граница, рваная, словно край утеса, и край этот все приближался – огромные участки отваливались от утеса один за другим, бешеная бездна проглатывала опрокидывающиеся каменные колонны. Драконус вдруг осознал, что все они здесь, прежде казавшиеся одинокими, каждый в собственных кандалах, на собственной цепи, наконец, пусть на это и потребовался немалый срок, оказались вместе. Мы – армия. Однако армия отступающая. Взгляните на то, что остается за спиной, на брошенных нами товарищей. Взгляните нам в глаза, затянутые дымкой оцепенелого истощения – когда мы наконец сорвем эту завесу, то увидим под ней отчаяние, которое копили долго, подобно скрытому листвой черному отравленному плоду, – но когда мы взглянем друг другу в глаза, оно станет явным. Стоит ли чего-либо заключенное в этом взаимном признании утешение? Которое мы наконец-то обрели здесь? Когда поражение – все, что нас объединяет? Словно усеянное телами поле битвы. Словно вздымающееся приливом море черепов. Не слишком ли невыносима горечь подобного братства? Ему самому теперь хотелось… чего? Да, взорваться гневом, но дайте мне сперва закрыть глаза. Хотя бы на мгновение. Дайте мне вновь обрести мою волю… – Драконус? – Что, Жемчуг? – Ты слышишь барабаны? Я слышу. – Это лишь гром… – тут он осекся и обернулся, чтобы окинуть взглядом возмущенный, безумствующий горизонт. – Нижние боги. Хаос заготовил еще одно издевательство. На них строем надвигались легионы, сияющие оружием и броней, от штандартов в небеса летели брызги молний. Бесконечная шеренга целой армии отдаленно человекоподобных существ, обретших форму, лишь чтобы соответствовать образу, но в невообразимом количестве – не столько марширующих, столько текущих, словно поглощающий берег пенный прибой – и до них оставалось не более лиги. Сверкали наконечники копий и пик, круглые щиты вращались, точно вихри. Барабанный бой походил на костяной перестук, нарастающий, чтобы окутать все, подобно рою обезумевших ос. Так близко… учуял ли этот голод наш запах? Не кинется ли он к нам еще быстрей, чем прежде? Есть ли в этой буре нечто… осознающее, чего оно хочет? – Не понимаю, – сказал Жемчуг. – Разве у хаоса может быть форма? – Быть может, друг мой, мы видим сейчас лишь выражение того, что существует в каждом из нас. Свою скрытую любовь к разрушению, удовольствие, что мы обретаем, уничтожая, потайное наслаждение. Быть может, когда они наконец нас настигнут, мы поймем, что они – это мы, а мы – это они. Что Драгнипур лишь рассек нас надвое, и хаос жаждет вновь воссоединиться в единое целое. Драконус, ты совсем рехнулся? – Если они – заключенное в наших душах зло, Жемчуг, сомневаться в том, чего они хотят, не приходится. – Быть может, не только в наших, – задумчиво произнес Жемчуг, утирая с глаз кровь. – Быть может, во всех душах с самого мига творения. Быть может, Драконус, когда мы умираем, зло внутри нас высвобождается и устремляется во владения Хаоса. Или зло и есть то, что способно пережить все остальное… Драконус ничего не сказал. Сказанное демоном повергло его в ужас, и ему подумалось – о да, он все еще был способен думать, – что Жемчуг нащупал жуткую истину. В одном из своих предположений. В одном из них… я думаю… и заключается тайна. Очень важная тайна. В одном из… – Не хотел бы я повстречаться с заключенным во мне злом, – сказал Жемчуг. Драконус бросил на него косой взгляд. – Думаешь, кто-то хотел бы? Овраг видел сон, поскольку сны теперь остались его единственной дорогой на свободу. Он мог ходить, куда ему вздумается, дотягиваться руками до предметов и все изменять по своему разумению. Мог сделать мир таким, каким хотелось, каким ему следовало быть, обителью справедливости, местом, где он сам был богом и наблюдал человечество в истинном свете: как толпу неуправляемых, но по-своему забавных детишек. Наблюдал, как они все вокруг хватают – когда, как им мнится, никто не смотрит. Как все ломают, делают больно, крадут. Слышал, как они уверяют, что не виноваты, как лихорадочно вываливают объяснение за объяснением, как раскаиваются, и раскаиваются, и опять раскаиваются, а потом идут и снова делают ровно то же самое. Детишки. Своей божественной властью он сможет научить их, что такое последствия, тому самому страшному из уроков, от которого любой норовит уклониться до самого конца. Он научит их, поскольку сам его выучил единственным возможным способом – через шрамы и сломанные кости, через тошноту в душе, испробовавшей страх, через непоправимые последствия собственных бездумных решений. Но детям также свойственны восторг и радость. Слишком уж это легко – во всем видеть лишь мрачное. Восторг и радость. Прекрасные порождения наивности. Он не был слеп к подобному, но, как и любой бог, понимал, что дары эти есть призыв о помощи. Просьба хоть чем-то утешить несчастных, погрязших в пороках. Искусство и гений, сострадание и любовь – лишь острова в осаде. Но никакой остров не пребудет вечно. Черные, кишащие червями, извивающиеся воды все прибывают и прибывают. Рано или поздно голодная буря поглотит все. Хотя, быть может, природа стремится к равновесию. А очевидный дисбаланс, который Овраг, как ему казалось, наблюдал в сородичах, лишь иллюзия, и наступившее искупление будет соответствовать всем предшествовавшим ему крайностям. Падение окажется столь же внезапным и безжалостным, что и восхождение. Во сне ему не приходило в голову, что сны эти ему не принадлежат, что подобная резкость суждений свойственна тиранам или даже богам, а таким, как он сам, – только если впасть в безумие. Он, однако, не был безумен, не был и тираном, и, несмотря на всю свою естественную (почти для каждого) склонность желать истинной справедливости, он все же был достаточно мудр, чтобы осознавать всю уязвимость моральных суждений, легкость, с которой их можно извратить. Значит ли это, что его сны были снами бога? Хоть Кадаспала и был слеп, он ощущал многое из обуревающих Оврага видений – мог чувствовать сжигающий того гнев в том, как дрожат его веки, в жаре дыхания, в пробегающих по его лицу судорожных волнах. О, бесчувственный маг бродил сейчас по невидимому миру, исполненному возмущения и ярости, и жаждал отмщения. Путей, чтобы сделаться богом, очень много, Кадаспала в этом не сомневался. Много путей, очень много. Стоит лишь отказаться умирать, отказаться сдаваться, отказаться умирать и сдаваться, и вот вам один из путей, на который забредают непроизвольно, и даже против желания – такие боги задумчивы и склонны к бездействию. Лучше всего их и не трогать, ибо пробуждение подобного бога грозит апокалипсисом. Нежеланная мощь – самая убийственная из всех, поскольку скрывающийся за ней гнев копился долго. Копился долго и долго, копился и копился, так что лучше его не трогать, не трогать, ни за что не трогать. Других богов призвали к бытию, и природа подобных призывов может быть самой разной. Силы природы бушуют, пока не пробудится сама грязь. Возможность эта рождается везде, где сталкиваются несогласные между собой стихии. Жизнь. Намерение. Желание и потребность. Но и они порождались случайностью, поскольку там, где необходимые для сотворения элементы в изобилии – а это, безусловно, так и есть, – произойти может все что угодно. Нет, призвать бога можно и иным способом. Возьми множество слов, множество слов. Возьми множество слов. Сделай их, сделай их, сделай их какими? Материальными, да, сделай их материальными, преврати из пустого эфира в отпечаток на глине, в пятно на камне, в линию на коже. Материальными, поскольку материя создает – по самой своей природе – перед взором (или внутренним взором) – создает и создает орнаменты. С которыми можно играть, можно играть, можно играть. В числах и знаках, в астральных пропорциях. Их можно записывать в кодексы внутри кодексов, пока не образуется нечто одновременно прекрасное и абсолютное. Прекрасное в своей абсолютности. В своей абсолютности, в своей врожденной невинности, нечто прекрасное. Разве вы не понимаете истины орнаментов, не понимаете, как орнамент обретает истину через напряжение, заключенное в противопоставлении, через игру смысла, мыслимого в игре, что и являет собой совершенный орнамент языка, замаскированный под несовершенство – но разве в этом заключена какая-то ценность, заключена, заключена? А ценность в том, что текст целиком, его тело (тело, ха-ха – тела) в своей абсолютности становится священным, а в своей святости – всем тем, что он сам описывает, жизнерадостно упорядочивая то, что по сути своей бессмысленно. Орнаменты появляются там, где раньше их не было. Из ничего творится нечто. Пробуждается из собственного отсутствия. И что же это за слово, прекрасное слово, драгоценное слово и совершенное слово, с которого начинается игра, начинается, все все все? Конечно, это слово рождение. Тела текста, все эти тела, все эти плоть и чернила и слова и слова о да слова. Тела и тела, орнаменты внутри орнаментов, жизни и жизни, и жизни, которым снится… снится один и тот же сон. Один сон. Один сон один сон один один один сон. Один. Сон о справедливости. – Пусть космос содрогнется, – шептал Кадаспала, накалывая знак внутри знака внутри знака, переплетая язык и смысл, а чернила стекали с иглы и расцветали под кожей, точка за точкой. – Пусть содрогнется и задрожит, пусть шатается и причитает. Бог о бог да бог сейчас бог скоро бог бог пробудится. Многие жизни и жизни срублены все, как одна, срублены, о да, острым мечом справедливости – по заслугам ли это нам? Заслужено ли наказание? Если среди нас невинные, хотя бы кто-нибудь? Вряд ли вряд ли вряд ли. Итак, многие жизни и жизни, но никто никто никто из нас не получил в точности того, что заслуживал. Ты понимаешь меня? Я к тебе обращаюсь, бог-младенец. Слушай же слушай слушай. Мы есть то, из чего ты произошел. Наказанные, наказанные, жертвы справедливости, жертвы своей собственной глупости, о да, но можно ли сказать, что ни один из нас не выучил урока? Можно ли сказать? Смотри же смотри же смотри на нас! Бог-младенец, вот твоя душа, написанная во плоти, во плоти, написанная здесь Кадаспалой, кто некогда был слеп, хотя и мог видеть, а сейчас видит, хотя и слеп. Разве я не олицетворение рассудка? Слепой в жизни, я могу видеть в смерти – олицетворение смертности, мое драгоценное дитя, осознай это и осознай, когда настанет время, ты должен действовать и решать и стоять и сидеть верша справедливость. Осознай и осознай это вечное упущение, бог-младенец. И что, спросишь ты, написано в твоей душе? Что здесь написано? Здесь, во плоти твоей души? Так это же твой жизненный путь, бог-младенец, чтоб ты мог выучить язык собственной души, выучить его, выучить, пока ты живешь. Скоро наступят роды. Скоро пробудится жизнь. – Скоро я сотворю бога, – прошептал Кадаспала. Но справедливость снилась богу уже сейчас. Поскольку, в отличие от Оврага, Кадаспала действительно был безумцем. Записанный им во плоти кодекс был кодексом законов. Законов, из которых родится бог. Подумайте об этом, хорошенько подумайте. К примеру, в контексте милосердия… Она была там, во впадине, стояла на коленях, опустив голову, а туловище ее раскачивалось взад и вперед, повинуясь какому-то внутреннему ритму. Всмотревшись в нее еще раз, Провидомин негромко выдохнул и отвел взгляд в сторону – что делалось все сложней и сложней, поскольку зрелище завораживало, женщина-дитя, источник разложения, и он испытал ужас от одной лишь мысли, что женщина в своем падении может быть столь притягательна, столь откровенно возбуждать. Ужас от этого приглашения. И от тьмы у себя внутри. – Ее власть растет, – негромко произнес Искупитель у него за спиной. – Власть над тобой, Сегда Травос. – Не хотел бы я быть сейчас рядом с ней. – Ты уверен? Провидомин обернулся и поглядел на бога. – Понимание самого себя иногда становится проклятием. – Однако необходимым. – Похоже, что да, – неохотно признал он. – Ты все еще собираешься с ней сражаться, Сегда Травос? – Думаю, да. – Почему? Провидомин оскалился. – Только не нужно начинать опять, Искупитель. Враг никогда не задается вопросом относительно мотиваций – враг не пытается выгрызть у себя самого почву из-под ног. – Он ткнул пальцем за спину, в направлении женщины во впадине. – У нее нет никаких вопросов. Никаких сомнений. Зато есть сила. Власть. – Это правда, – ответил Искупитель. – Все это – правда. Потому-то одержимым неуверенностью всегда приходится отступать. Перед уверенными в собственной праведности им не выстоять. Им приходится ускользать, прятаться, просачиваться сквозь вражеские порядки… – Где несчастных всех до единого все равно переловят и заставят их умолкнуть – ты забыл, Искупитель, я ведь жил при тирании. Вламывался в двери. Вытаскивал людей наружу. Ты и в самом деле веришь, что несогласных станут терпеть? Скептицизм – это преступление. Или ты размахиваешь флагом, или это сделают другие, но тогда они придут за тобой. Искупитель, я посмотрел в глаза врагу, и они были жесткими, холодными, в них не было ничего, кроме ненависти. О да, я увидел в них собственное отражение – и зрелище это до сих пор со мной. Больше они не разговаривали. Провидомин снова глянул на женщину, на Верховную жрицу, которую когда-то звали Салинд. Сейчас она была лишь инструментом, оружием какой-то более могущественной воли, ее голода. Той же воли, как он теперь подозревал, что заставляет нации воевать, мужей – убивать собственных жен, а жен – мужей. Которая даже способна подчинить себе душу бога, раздавив ее. Когда ты поднимешься, Салинд? Когда снова нападешь на меня?