Дети мои
Часть 9 из 35 Информация о книге
Вот и сегодня, как только он возник на пороге усадьбы, чьи-то руки протянулись из темноты, бережно сняли с плеч тяжелую, вытертую на локтях шинель, приняли ушастый малахай длинного меха, смели снег с валенок. Двери распахнулись одна за другой, в полутьме уважительно застучали по мраморному полу подкованные железом сапоги, чья-то спина услужливо замелькала впереди, показывая дорогу. Возник из ниоткуда подстаканник, тихо звякнула о стекло ложка, завращалась в крутом кипятке разбухающая чайная россыпь вперемешку с осколками сахара. В бывшем кабинете вождя погас свет (в доме знали, что гость предпочитает темноту), и в тот же миг почтительные руки, спины и головы исчезли – гость остался один. Он толкнул рукой дверь, ведущую в спальню, – дверь приоткрылась – и прислонился замерзшей спиной к теплой трубе отопления. Было слышно лишь редкое дыхание больного, надсадное и хриплое, словно на груди у него лежал большой мельничный жернов. Иногда в глубине тела что-то булькало и клекотало, вскипало, подкатывало к горлу и грозило вылиться наружу кашлем или перхотой, потом уходило обратно. Гость стоял, смотрел в окно на гаснущий закат и слушал. Он для этого и приехал – слушать, как умирает вождь. Кто-то в Политбюро считал, что вождя погубили немцы. Все эти фёрстеры, клемпереры, нонне, борхардты, штрюмпели, бумке – заполошная каркающая стая, налетевшая из Германии по первому же зову сиятельного больного. Ведь сам говаривал: для русского человека немецкие врачи невыносимы. Говаривал – и приглашал, и встречал, и платил немыслимые гонорары, с надеждой заглядывал в глаза, ложился на операционный стол, послушно глотал лекарства… Выбрал себе умирание под надежной немецкой опекой. Полтора года обмороков, ночных кошмаров, жестоких судорог, растущей немощи, конвульсий и – ошибочных диагнозов. Доктора так и не сумели определить истинную причину болезни. Эскулапы рейнские, сукины дети. Гость прикрыл глаза. Хрипение вождя становилось то чуть громче, то тише, и в этих колебаниях можно было уловить подобие какой-то элегической мелодии. Нет, врачи не виноваты. Они ограничены собственным знанием, бродят в нем, как овцы в загоне; их взгляд зашорен и приземлен, прикован к человеческому телу и приговорен всегда рассматривать его, целиком или кусками, снаружи или изнутри: в пенсне, под лупой, под микроскопом, под увеличительным стеклом на операционном столе; взгляд, привыкший вгрызаться и углубляться, но не воспарять. Чтобы понять происходящее здесь, нужны не очки, а цеппелин или, лучше, аэроплан. Только поднявшись ввысь, можно что-то разглядеть: посмотреть на этот чудом сохранившийся в Гражданскую особняк с классическими колоннами, на комнату с эркером, на мебель, стыдливо прикрывающую фальшивую позолоту пыльными чехлами, на пропитанную по́том кровать с резным изголовьем – и увидеть, что умирает среди этого дешевого великолепия вовсе не вождь. Это она лежит сейчас под белой, словно уже погребальной простыней; она сипит и стонет устало, не в силах даже повернуть на бок свое измученное тело; она – идея мировой революции. Рожденная гением Маркса, она всколыхнула Европу и перевернула Россию. Лишь ограниченные умы могут полагать, что исторические события вершат личности. Историю движут идеи. Они не только овладевают массами и приобретают необходимый общественный вес; они облекаются в плоть и кровь конкретных, не всегда подходящих для этого людей. И революцию в России свершила идея, воплотившись, по стечению обстоятельств, в маленьком, не очень здоровом человеке с повышенной работоспособностью и незаурядным ораторским талантом и пронеся его, подобно комете, через все трудности и опасности: аресты, ссылки, предательства, покушения. Не было бы его – был бы у страны другой вождь, выше или ниже ростом, светлее или темнее волосами. Сегодня же тем, кто умеет смотреть на мир с высоты аэроплана, – духовным лицам, поэтам, философам (а в разные периоды жизни гость относил себя и к первым, и ко вторым, и к третьим) – стало ясно: сбыться гениальной идее не суждено. И потому тот, в ком она жила, умирает. Он больше не нужен истории. Все эти склянки, тесными рядами стоящие на лакированной прикроватной тумбочке, доктора, населившие дом, медсестра, испуганно вжавшаяся в кресло и полагающая, что вечерний гость ее не замечает, – это все мишура, предсмертная бутафория, тщетные усилия очистить совесть соратников и родных. …Медсестра смотрела, как в открытую фрамугу влетает легкий медленный снег и растворяется в тепле комнаты. Под окном мерно тарахтел автомобиль – водитель не выключил мотор и ожидал своего пассажира, который обычно долго не задерживался. Сегодня же визит отчего-то затянулся. Пора было закрывать фортку, но обнаруживать свое присутствие гостю не хотелось, и медсестра продолжала неподвижно сидеть, чувствуя, как уличный холод наполняет спальню. Пальцы на подлокотниках кресла заледенели, и кончик носа тоже. Более всего озябли спина и плечи, где-то в глубине позвоночника начиналась мелкая дрожь. Ее оставшийся лежать на полу пуховый платок уже усыпало белым. …Какое-то время идею еще будут считать живой – поклоняться ей, идти на гаснущий свет. Можно и нужно петь ей хвалу вместе с массами, вдохновеннее и пронзительнее прочих. Сейчас, когда махина советского государства, только-только оправившегося от мук становления – разрухи, Гражданской войны, голода, – возвышается в мире первым островом, единственным оплотом мировой революции, и держится на плаву верой в эту идею, нельзя совершать резких движений. Пусть махина считает, что движется к прежней цели. Но уже должна брезжить на краю общественного сознания новая идея, воплощенная в другом человеческом лице и теле, – сначала неброско, а затем все ярче, чтобы в итоге один свет незаметно подменить другим. Пока же нужно делать вид, что вождь жив. Даже когда тело его перестанет функционировать – что жив светлый образ памятью человеческой и деяниями апостолов. Десятки начинаний предстоит воплощать в жизнь, осознавая тщетность усилий и аккуратно, незаметно перетаскивая страну на новые рельсы, ведущие в ином направлении. Взять, к примеру, тех же немцев. Германию вождь любил страстно, превращение ее в германскую советскую республику считал “событием дней ближайших”. Даже мирные переговоры в Брест-Литовске велись, как известно, с умышленной неторопливостью – в ожидании мировой революции, которая должна была со дня на день перекинуться из России в Германию и затем захлестнуть всю Европу. Не перекинулась. Не захлестнула. А кайзеровская Германия в ходе долгих и вязких переговоров неожиданно – и для себя, и для Советской России – нащупала в них новую болевую точку: вопрос о российских немцах. Колонисты из Германии никогда не были серьезной темой в отношениях двух стран; как вдруг – на тебе! – словно затерявшийся в рукаве мелкий козырь, выпала на игральный стол эта незначительная на первый взгляд карта. Германская сторона потребовала для колонистов права беспрепятственной реэмиграции (с возможностью вывода капиталов, конечно; иначе ради чего затевать игру?). Российская – изумилась попытке вмешательства во внутренние дела, растерялась, возмутилась, в конце концов. Долгие и бессмысленные политические танцы ни к чему не привели: Советская Россия уступила, право отъезда на историческую родину было предоставлено. Тема немецких колонистов отлилась в отдельную карточную фигуру. Мелкий козырь на глазах превращался в крупный. В том, что это был козырь, вождь не сомневался: свои немцы казались рычагом, при помощи которого можно и нужно было управлять социалистической революцией в далекой Германии. Десятки Хансов и Петеров – преданных коммунистов из поволжских колоний – были тайно направлены на берега Рейна и Шпрее с целью разложения империалистического строя изнутри. А для борьбы с начавшейся эмиграцией из Поволжья было решено предоставить советским немцам самоуправление. Правильнее сказать, видимость его. Гость с наслаждением прижимался спиной к горячей трубе отопления – тепло разливалось по телу. Заметил, что дышит реже и глубже – в такт с вождем. Под сипение умирающего думалось как никогда хорошо. Он знал историю с поволжскими колониями изнутри: сам занимался тогда делами национальностей, кто-то в Политбюро даже называл его в шутку “пастухом народов”. Сам встречался с делегацией из Поволжья, прибывшей “за самоуправлением”; сам докладывал о встрече вождю; сам отбивал телеграмму в Саратов о “согласии Правительства на самоуправление немецких трудящихся масс на социалистических началах”. Своими руками создал на берегах Волги Немецкую коммуну – эдакую маленькую ручную Германию, напрямую подчиненную правительству в Москве. В какой-то мере, можно сказать, воплотил мечту вождя. Через несколько лет, однако, самым прозорливым стало ясно: засланные во вражеский стан Хансы и Петеры не справлялись. Экспорт революции оставался мечтой (в первую очередь – мечтой вождя, который как раз в то время ощутил первые признаки надвигающейся болезни). Тогда поволжской “Германии” была определена более скромная, хотя все еще достойная роль: стать пусть не орудием строительства коммунизма, но его агитационной витриной – для Германии Веймарской. И украшение для этой витрины было придумано богатое – статус автономной республики. Свой государственный язык, своя конституция – не слишком ли щедро для маленького отсталого народца, отщепившегося от старой родины, но так и не сумевшего врасти в новую, до сих пор сохранившего уклад жизни восемнадцатого века, не умеющего сложить и двух слов по-русски? Пару недель назад гость сам провел закрытое заседание Политбюро, на котором обсудили и одобрили реорганизацию Немкоммуны в республику. Сам подписал соответствующее постановление. Подписал с тяжелым сердцем: до сих пор не мог решить для себя, было ли образование Немецкой социалистической республики результатом политической инерции, уступкой смертельно больному вождю, памятью его воле – или действительно нужным шагом. Иными словами, было ли дитя мертворожденным или имело шансы жить? Как бы то ни было, он стал крестным отцом этому нежеланному младенцу. А настоящий отец – вон он, лежит в соседней комнате; изношенное сердце его отстукивает последние усталые удары… Неподвижно сидевшую в кресле медсестру била крупная дрожь; ноги, хотя и обутые в валенки, закоченели. Она ощущала, как каждый ее выдох превращается в плотный сгусток белого пара, но видеть этого не могла – в спальне было уже темно. Должно быть, в белый окрашены и редкие хриплые выдохи умирающего… Дверь в бывший кабинет по-прежнему была приоткрыта, гость все еще находился там. За чернотой окна терпеливо тарахтел автомобиль. Дочь 8 Когда бубенцы отзвенели, а поднятая санями снежная пыль растворилась в воздухе, Бах заметил, что облака над Волгой разметало в прозрачные клочья, сквозь которые глядит густо-оранжевое солнце. Острые лучи резали сизое небо, и синеющую вдали горстку гнадентальских домов, и бескрайний снеговой покров на реке, пока еще темно-голубой, но уже прошитый часто алыми и желтыми искрами. Бах представил, как проснется Клара – в мокрой от пота и родовых вод исподней рубахе, посреди успевшей остыть комнаты, дрожащая от усталости и озноба: перед тем как уйти, он не догадался подтопить печь. Постоял немного, слушая тишину и наблюдая, как разливается по сугробам сияющий розовый свет. Развернулся и пошел домой, наступая на свою длинную, в полреки, фиолетовую тень. Карабкался по тропе, цепляясь за оледенелые камни и опушенные инеем ветки кустарника, шел по лесу меж заснеженных дубов, пробирался по давно не чищенному двору к крыльцу – и удивлялся, что не мерзнет. Руки его побагровели, пальцы едва сгибались, но мороза отчего-то не чувствовали, как и непокрытая голова, и открытая шея, и глядевшая в разрезе меховой тужурки грудь. Возможно, тело его потеряло чувствительность к холоду, как потеряли губы способность произносить слова. Возможно, органы чувств предают его – постепенно, по одному, – как предал язык. И возможно, это все к лучшему: теперь он сможет жить в хлеву или в сарае, оставив матери с новорожденным весь дом. Ночевать с ними под одной крышей – слышать ласковые пришептывания Клары в ответ на детские крики, шорох платья, когда она будет вынимать грудь для кормления, – было бы невыносимо больно. Решил: станет ухаживать за домом и садом, рыбачить, заготавливать дрова, добывать пропитание для Клары – словом, жить, как и прежде, стараясь не видеть и не слышать нового жителя хутора, не замечать его присутствия. Первый год, пока ребенок еще не встал на ноги, это будет несложно. Что будет после – сможет ли Бах справиться со своей болью или покинет хутор – покажет время. Переселяться в хлев решил сейчас же, как только бросит в печь пару поленьев, вскипятит ведро талого снега и запарит утреннюю тюрю из морковной муки вперемешку с овсом: Клара, должно быть, встанет голодной, с желанием смыть с себя все следы тяжелой ночи. Осторожно, чтобы не скрипнуть дверью, прокрался в дом, разжег в печи уснувший было огонь. Водрузил на плиту ведро со снегом и чайник с питьевой водой. Засуетился у стола, готовя завтрак. Торопился сделать все скорее, стараясь не шуметь, – не хотел будить Клару. В комнате было тихо, лишь поскрипывало что-то едва слышно – то ли схваченное морозом бревно, то ли тронутая ветром ставня. Уже замешивая в плошке морковную муку деревянной ложкой, вдруг понял: не ставня и не бревно – то младенец жалобно поскуливал в полусне. Бах накрыл плошку тарелкой, а тарелку – полотенцем, чтобы тюря лучше настоялась. Снял с плиты клокочущее ведро с кипятком, поставил на стол (металлическая ручка, должно быть, нагрелась, но пальцы жара не ощутили). Рядом выставил медный таз, в котором они с Кларой обычно попеременно мылись, и черпак для воды. Снял с гвоздя и накинул на плечи полушубок, пару лет назад ушитый из старого кожуха Удо Гримма, – не для тепла, в котором теперь, очевидно, не нуждался, а из желания иметь на себе какую-то привычную вещь. Решил взять в хлев только лавку, на которой спал. Вдруг пришло в голову прихватить и томик Гёте – в тишине хлева книге будет спокойнее, чем в доме, наполненном детским плачем, материнским сюсюканьем и заунывными колыбельными. Придерживая полы великоватого все же полушубка, чтобы ненароком не шорхнуть о стену или не задеть стул, и стараясь не глядеть на кровать, где спали Клара с младенцем, Бах вошел в спальню. Сквозь закрытые ставни сочился слабый утренний свет. Дыхания Клары слышно не было, только попискивание младенца раздавалось в полутьме – кажется, дите проснулось. От звуков этих свербело в ушах и ныло в затылке (подумалось: жаль, что судьба лишила его речи, а не слуха!). Морщась, Бах торопливо шарил по комоду, ища книгу, – и нечаянно уронил ее на пол. Томик упал со странным хлюпающим звуком. Наклонился, поднял книгу к свету – переплет в чем-то темном, густом. И пальцы – в том же темном. Опустил взгляд – привыкшие к сумраку глаза различили под ногами черную лужу: она тянулась через всю комнату и исчезала где-то под кроватью. Положив книгу на комод и держа на весу перепачканные руки, Бах подошел к спящей Кларе. Лицо ее едва заметно белело рядом с головкой новорожденного на подушке. Кончиками пальцев, стараясь не испачкать перину, Бах приподнял ее за угол, затем откинул полностью. Посередине кровати чернело большое пятно – перепачканы были и подол Клариной исподней рубахи, и голые ноги, неловко прижатые к животу. Сама она лежала скорчившись, неподвижно, обхватив руками колени и уткнув лицо в младенца. В застывшей позе Клары было что-то странное, неестественное, какая-то загадка, которую непременно требовалось разгадать. Что означало это нелепое положение тела? Руки, вцепившиеся в колени? Скрюченные, словно сведенные судорогой ступни?.. Отгадка была где-то совсем рядом, но пищавший младенец мешал сосредоточиться. Бах взял потное тельце и досадливо переложил с кровати на пол. Отвращения не почувствовал – все мысли были заняты поисками ответа. Думалось отчего-то тяжело и мучительно, словно в голове перекатывались большие валуны. Решил открыть ставни – на свету и думается легче. Вышел на улицу, обошел дом, утопая в снегу. Аккуратно сбил лед со ставенных затворов, распахнул створки, тщательно закрепил у заиндевевших стен. Ладони, касаясь льда, мерзлого дерева и металла, по-прежнему не чувствовали холода. Вернулся в залитую светом спальню. Не снимая полушубка, сел на край кровати и стал смотреть на Клару. Как глубоко она спала! Бледная, как вылепленная из снега. Сделанная из фарфора. Вырезанная из бумаги. Лицо ее будто уменьшилось в размерах, закрытые глаза обвело синюшными кругами, а веснушчатая россыпь на щеках из золотой стала цвета речного песка. Бегущие от крыльев носа к подбородку линии пролегли четче, а тени под скулами – глубже и темнее. Только волосы остались прежние – русые, отливающие медом. Что хочешь ты этим сказать мне, Клара? В поисках ответа Бах обвел глазами комнату. Вот комод, на нем – томик Гёте. Стул с резной спинкой, потемневшей от времени. Низкая скамейка. Тщательно выметенный земляной пол, в некоторых местах еще видны борозды от истрепавшегося веника. На полу – блестящая черная лужа. Нож, которым была перерезана пуповина, лезвие измазано засохшей кровью. Новорожденный – крошечный, влажно-багровый, весь в каких-то складках и морщинах, бьет ножками и ручками, разевает рот – видимо, кричит. Разворошенная кровать с откинутой периной. Пятно на простыни, густо-красное в дневном свете. Поверх – неподвижная Клара в перепачканном белье… Вода, вспомнил он. На кухне ждет вода, приготовленная для умывания. Надо вымыть Клару, пока вода не остыла. Притащил ведро, таз, черпак. Сунул руку в воду – и не смог понять, холодная она или теплая. Прости, мысленно сказал Кларе. Буду мыть тебя водой, какая есть. Надеюсь, ты не замерзнешь. Принес мочало, достал из комода чистое полотенце. Налил в таз воды; забрызгал при этом рукава полушубка, но снимать не стал. Забрался с ногами на кровать, чтобы стянуть с Клары исподнее, запутался в завязках – разорвал рубаху, отшвырнул обрывки ткани, тесьмы и кружев. Усадил обнаженное тело в таз и начал мыть. Клара не слушалась – норовила то удариться запрокинутой головой об пол, то выпростать длинные ноги и макнуть их в черную лужу. Потерпи, просил Бах, обмывая ее ступни, лодыжки, колени, узкие бедра, уродливо опавший мешок живота, каменно-тугие шары грудей, хрупкие ключицы, тонкую шею, осунувшееся лицо. Когда легкое и твердое тело Клары стало снежно-белым, без единого темного пятнышка, он прижал его к груди, поднялся с колен и застыл посреди комнаты, не зная, куда положить: белье на кровати все еще было грязным. Наконец догадался – в ледник. Вот где было по-настоящему чисто. Отнес, уложил в низкий деревянный ящик, заполненный кусками колотого льда вперемешку со снегом. Потерпи, попросил вновь. Когда вымою дом, заберу тебя отсюда. Надеюсь, ты не замерзнешь. Вернулся в комнату. Сел на стул. В голове тяжело ворочались мысли; мелькал среди них и ответ на заданную Кларой загадку; ответ был на удивление прост, но никак не давался – ускользал, как запах прошлогоднего цветка или слышанная в детстве мелодия. Стал посыпать пол песком, чтобы вымести вон и черную лужу, и расплескавшуюся при мытье воду, и валявшиеся на полу обрывки исподней рубахи, и всю эту невесть откуда взявшуюся мерзкую нечистоту, но руки почему-то дрожали и не слушались – чуть не выронил ведро с песком; ноги стали тяжелы, словно валенки чугунные надел, заплетались и подкашивались. Вдруг споткнулся обо что-то – младенческое тельце. Все еще лежит на полу, все еще сучит лапками. Дырка рта пузырится тягучей слюной – кажется, ребенок орет. Что делать с этим чужим и ненужным существом? Оставить лежать? Отнести в ледник, под материн бок? Думать сейчас об этом сил не было. Хотел просто переложить тельце обратно на кровать, чтобы не мешало убираться; взял в руки – и вдруг почувствовал, как оно горячо. И крошечные ручки, похожие на лягушачьи лапки, и ходящие ходуном ребрышки, и круглое брюшко, и крупная голова с перекошенным от напряжения малиновым личиком, блестящим от слюны и слез, – все пылало таким густым и сильным жаром, словно был это не ребенок, а плотный сгусток огня. Пальцы и ладони Баха, только что не умевшие различить на ощупь лед и горячий металл, вновь обрели чувствительность, будто лопнули покрывавшие их толстые перчатки или слезла короста. Обжигаясь о раскаленную младенческую кожу, жадно прижал детское тельце к животу, обхватил руками, завернулся вокруг, чувствуя, как по внутренностям разливается блаженное тепло. Младенец дергался, и извивался, и скулил, подхрипывая. Боясь выронить подвижное тельце, Бах поднял и сунул его за пазуху – оно легко скользнуло по груди, распласталось по ребрам, все еще продолжая биться и судорожно всхлипывать, но постепенно успокаиваясь. Исходящий от ребенка жар скоро наполнил все Бахово тело – спина, плечи, голова словно налились пузырящимся кипятком. Млея от этого долгожданного тепла, Бах позволил ослабелым ногам согнуться – осел на кровать, завалился на бок, прикрыл веки. Прижал ладони к лицу и с удивлением обнаружил на них влагу: похоже, он плакал. Плакал вместо младенца, который затих у него на груди. Плакал по-детски о какой-то нелепой малости: о том, что белье на кровати испачкано – не отстирать; о том, что исподняя рубаха Клары порвана в мелкие лоскуты – не зашить. Что сама Клара сейчас далеко – не позвать. Что лежит она, холоднее и белее снега, в деревянном ящике, где хранят битую птицу и мертвую рыбу. Что глаза ее закрыты, а на ресницах уже намерз иней. Плакал о том, что Клара – умерла. Вот что она хотела ему сказать, а он силился понять все утро. Разгадка была проста, длиной в одно короткое слово. Поняв, что нашел правильный ответ, Бах вздрогнул и открыл глаза. Слезы мгновенно высохли, а наполнившее члены тепло обернулось горячей, выжигающей изнутри тоской. 9 Бах вымел дом – так же тщательно, как вымела его вчера Клара. Сжег в печи перепачканные кровью простыни и обрывки ночной рубахи. Заправил постель свежим бельем, аккуратно разложил поверх утиную перину, разгладил складки. Прилежно съел морковную тюрю, не чувствуя вкуса и запаха. Затворил все ставни. Прибрался во дворе, пару валявшихся чурбачков расколол на дрова и уложил в поленницу. Запер двери в сарай и амбар. Вымылся остатками теплой воды и переоделся в чистое исподнее. Верхнюю одежду свою – полушубок, киргизову душегрейку, штаны и рубаху – ровной стопкой уложил на постели. Тщательно расчесал мокрые волосы и бороду. Все это время младенец мирно спал, посапывая, на лавке у печи, закутанный в попавшееся под руку тряпье и обложенный подушками. И лишь когда Бах плеснул из чайника воды в печное устье, заливая огонь, и угли пыхнули пеплом, зашипели протяжно, ребенок закряхтел и заерзал. Торопливо Бах вернул чайник на остывающую плиту, взял стул и вышел вон, плотно прикрыв за собой входную дверь. День клонился к закату: алый круг солнца висел низко над черным лесом, ночная синь заливала небосвод. Мороз обжег распаренные в теплой воде лоб и щеки, влажную еще кожу головы. Бах затащил стул в ледник; изнутри дверь не запиралась – заложил ее поленом. Сел у изголовья набитого льдом и снегом ящика, упер локти в колени, подбородок поставил на раскрытые ладони. И стал смотреть на Клару. Плотная тьма наполняла пространство, но Бах так ясно различал любимые черты, словно были они освещены доброй сотней свечей или десятком керосиновых ламп. Он любовался белизной и гладкостью Клариной кожи, лишь в редких местах тронутой морщинками; длиной ресниц, милосердно прикрывших тени под глазами; тонкой линией рта и нежной бледностью губ; даже и морщинками теми любовался, потому как помнил, когда каждая из них появилась и памятью о чем была. Кларино безмолвие унимало охватившую Баха тоску. Подумалось: а ведь все прошедшие годы он желал именно этого. Сидеть и смотреть на любимую женщину – бесконечно. Владеть ею – безраздельно. Вот и настало время. Правда, стоило Баху слегка пошевелиться – вздрогнуть озябшей спиной или повести затекшим плечом, – как уснувшая где-то внутри тоска просыпалась, отдавала болезненными всполохами в голову и грудь; но чем дольше он сидел неподвижно, тем меньше ощущал свои члены и тем покойнее становилось на душе. Дела земные были завершены, мысли все передуманы, чувства – прожиты. Теперь можно было созерцать самую важную в жизни картину, не отвлекаясь ни на движение небесных светил (их лучи не проникнут в ледниковый сруб), ни на смену времен года (толстые стены и дверь защитят от ненастья), ни на прочую земную суету. Бах с облегчением почувствовал, что члены его застыли и не способны более к движению. Ступни уже не умели повернуться или шевельнуть пальцами, колени – разогнуться, спина и шея – распрямиться; глаза не умели моргнуть или сощуриться: возможно, они давно уже были крепко сомкнуты, но Бах не мог понять даже этого. Да и не нужно было ничего понимать: месяц в угольно-черном небе сиял так ослепительно, что мир, освещенный его лучами, представал ясно и подробно и зрячему, и спящему, и даже слепцу. Этот холодный белый свет просочился в ледниковую избу не через щели, как полагается свету, а каким-то иным образом – не то с морозным воздухом и еле слышным шуршанием поземки во дворе, не то с запахом свежего снега – и быстро наполнил помещение. Не поворачивая головы, Бах увидел в этом свете все пространство ледника, от первого бревна и до последнего: крытые инеем стены в лохмотьях несоструганной коры; сбитый из толстых досок ящик, наполненный кусками пиленого льда, местами мутно-белого и плотного, местами прозрачного и пузыристого; распростертое поверх женское тело – бледное, в прихотливых узорах голубых вен. И себя в леднике увидел – скрюченного на стуле, со сморщенным лицом, редкие волосы и наполовину седая борода срослись в мелкие сосульки. И ледниковую избушку всю увидел, целиком, не только изнутри, но и снаружи: коренастый сруб, по самую крышу утонувший в сугробе, низкая дверь из двойных досок едва виднеется из-под снега. И двор увидел, и хутор, и окружающий его лес. И горы правобережья, ощетинившиеся иглами заснеженных деревьев. И белую пустыню Волги, гладкую как бумага. И белую пустыню степи, местами шершавую от мерзлой травы и колючую от кустарника. Мир был прекрасен и неподвижен, раскрывался послушно перед взором, как раскрываются книжные страницы, листаемые нетерпеливой рукой. Легчайшим усилием воли Бах поднялся над берегами и обозрел их сверху – с такой высокой точки, что края окоема округлились и завернулись книзу, а сама Волга превратилась в длинную змею, мелкими кольцами вьющуюся по земле. Опустился ниже – и припал взором к снеговому покрову, наблюдая игру света на гранях ледяных частиц, разглядывая строение отдельных кристаллов, отмечая их разнообразие и безупречную геометрию. В мире этом, пронизанном до последнего уголка искристыми лунными лучами, не было места тени – облитые одним лишь светом, предметы и существа являлись в нем, не имея теневых сторон и скрытых изъянов. И движению в этом сияющем мире также не было места – не кружилась по сугробам поднятая дыханием ветра поземка, не дрожали торчащие из-под снега метелки травы. Месяц висел неподвижно в чернильном небе, не меняя с ходом времени своего положения, словно приколоченный к нужному месту чьей-то неумолимой рукой. А в степи, недалеко от берега, застыли в воздухе два маленьких тела: седая сова распростерла над землей крылья и выставила перед собой лапы с хищно выпущенными когтями; развернутый хвост ее почти касался снега, желтые глаза глядели вперед – туда, где по блестящей корке наста мчалась крошечная мышь; тельце ее замерло в длинном прыжке – голые розовые лапки с растопыренными пальчиками напряжены отчаянным движением, круглые уши прижаты плотно, глазки вытаращены от ужаса. Эти двое висели в воздухе, когда взор Баха только проник за пределы ледника, и продолжали висеть все то время, пока он оглядывался в диковинном мире. Захоти Бах, он мог бы сейчас увидеть много больше: и Гнаденталь, и прочие колонии, и далекие селения правобережья, и Саратов с нарядными церквами, и Казань с цветными минаретами, и царственный Петербург, и само Великое Немецкое море, на берегах которого лежала Германская империя, далекая родина предков. Но в усталом сердце его не было места жадности и любопытству – никуда оно не стремилось, кроме как обратно в избушку ледника, где ждала прекрасная покинутая женщина. В груди царапнуло едва заметно – сожаление о том, что не сможет ни рассказать об увиденном, ни хотя бы попытаться описать на бумаге – ни для Клары, ни для кого-то еще. Но Бах отмахнулся от этой мысли и опустился вниз, в тесный заиндевелый сруб. Возвращаться на стул, притулившийся у ледникового ящика, не захотел. Куда желаннее было стать одним из кусков льда у изголовья Клары. И Бах стал – усилием воли проник в лед и застыл в нем, ощущая рядом с собой холодное и твердое Кларино тело, сам постепенно превращаясь в холодное и твердое. Возможно, подумалось напоследок, виденный снаружи мир оттого и был так восхитительно неподвижен, что тоже являл собой огромный сколок льда; эти застывшие картины – и хутор Гримм, и леса на правом берегу Волги, и степи на левом, и сама Волга, и охота совы на мышь – все было схвачено в какой-то миг могучей силой холода и вморожено в безупречно чистый ледяной кристалл, как бывает вплавлен муравей в прозрачный кусок янтаря. Едва слышные мелодии оцепенелого мира – потрескивание ледышек меж бревен сруба, скрип дубовых стволов в лесу – угасали, превращаясь в тишину. Слух Баха растворялся в этой блаженной тишине, как только что растворились во льду его ощущения и мысли. Лишь какой-то далекий звук – не то волчий вой, не то птичий крик – одиноко звучал в безмолвии, мешал. И не оградиться от этого назойливого голоса. В глубине тела что-то слабо колыхнулось, затем еще и еще – досада. Усилием воли Бах попытался унять растущее раздражение – и не смог: голос звучал все сильнее, разогревая эту досаду, раздувая и разжигая ее. Бах вдруг обнаружил себя вновь сидящим на стуле – замерзшим, с окоченевшими руками и ногами. А голос все звучал, звучал громче – будто измывался. Разбуженные этим настырным голосом, проснулись и остальные звуки, хлынули в уши: зашуршала-загрохотала по насту поземка, заныл-заколотился об крышу ветер, звякнули-забренчали оледенелые ветви яблонь в саду. Хотелось отодрать от исподнего куски ткани и запихнуть в уши, чтобы не слышать этот оркестр, но замерзшие пальцы не слушались. Заткнул уши ладонями, но голос уже поселился в голове, где-то внутри черепа. Наконец Бах понял: это младенец надрывался в доме, призывая к себе. Как мог Бах слышать его – через укутанную тулупом на зиму входную дверь, через бревенчатые стены и просторный двор, по которому кружили снежные вихри? Но слышал, и с каждой минутой все отчетливее: словно дверь в дом распахнули, а само дитя нарочно вынесли на улицу, поближе к ледниковому срубу. Когда от пронзительного детского крика задребезжало в висках, Бах зашипел с досады, вскочил и, прихрамывая на онемевших ногах, потащился в дом. Прости, что оставляю тебя, мысленно обратился к Кларе. Скоро вернусь, обещаю. Ребенок, выпроставшись из-под тряпок и полотенец, орал и изгибался на лавке; рот открывался часто и жадно, личико вертелось в разные стороны, стараясь уловить волну запаха или тепла; вдруг резко дернулся, и голова его, похожая на круглую тыковку, опасно свесилась к полу. Бах и сам не понял, как это случилось, – но через мгновение уже упал на колени и поймал в едва послушные руки выскользнувшее из вороха тряпья горячее тельце. И вновь его обожгло, словно угли раскаленные схватил. Ребенок, почуяв рядом чужое тепло, закричал громче, с придыханием, хищно вытягивая губешки и стараясь поймать ртом руку Баха или рукав исподнего. Злясь и на свое тело, так некстати поспешившее на помощь новорожденному, и на самого младенца – нестерпимо горячего и голосистого, требовательного, наглого, не дающего быть рядом с Кларой, – Бах заметался по дому, держа в руках орущее дитя, спотыкаясь о предметы и не понимая, как остановить этот невыносимый, раскалывающий голову крик. Кинул было ребенка на постель, забросал подушками, накрыл периной – да руки сами обратно все подушки разворошили, вытащили младенца на воздух. Сунул за пазуху – но сейчас дитя отчего-то не желало засыпать. Наконец догадался: схватил с плиты холодный чайник, вставил носик в распахнутый младенческий рот, наклонил осторожно, выливая остатки воды, – ребенок тут же затих и принялся жадно сосать, энергично работая щеками и постанывая при каждом глотке. Высосал всю воду, закатил глаза, повздыхал прерывисто, обмяк. Уснул. Оставить его спать в доме? Неминуемо проснется – через час или два – и вновь помешает. Накрыть подушками сейчас, спящего? Уложить в комод или сундук, закутать поплотней, сверху накидать одежды побольше – тулупов, душегреек, шерстяных юбок и шалей? Нет, Бах не смог бы. Да и голос у младенца столь пронзителен, что меры эти, пожалуй, окажутся недостаточны. Что делать мне с твоим ребенком, Клара?.. Выход был один – отнести в Гнаденталь и подкинуть к дверям кирхи. Затем вернуться и спокойно, в тишине, сесть рядом с любимой – уже навсегда. Бах вздохнул. Досадливо морщась, натянул штаны, рубаху, киргизову душегрейку, тулуп и войлочную шапку на меху. Сонно покряхтывающего младенца завернул в пару простынь, затем в утиную перину, перевязал потуже, чтобы сподручней было нести. Вышел из дома и при мягком сиянии сливочно-белой луны, так непохожем на острый свет месяца в неподвижном ледяном мире, побрел в родную колонию. * * * Шагал долго, мучительно долго, с усилием переставляя отяжелевшие ноги и превозмогая ломоту в спине, словно шел не через Волгу, а через всю великую степь. Когда успело тело его так одряхлеть? За мучительный год ожидания Клариного приплода? За прошедшие сутки? За те пару часов, когда летал над родными краями, обозревая их с высоты, усилием мысли перемещаясь из-под небес к земле и обратно? И сколько лет он не был в Гнадентале? Четыре? Все пять? Не считать же ночной приход в село, когда на рыночной площади обнаружил он следы бойни несчастного скота? Или предыдущий год, когда ходил по улицам и пересчитывал разоренные дома? Бах не был в Гнадентале полных семь лет – семь лет не был в миру, не знал, чем живет этот мир и как живет. И сегодняшний день не прервет отшельничества – Бах желал сделать все как можно быстрее: уложить ребенка на ступени кирхи и тотчас удалиться, не смотря по сторонам, не обращая внимания на новшества и изменения. Уж если диковинный ледяной мир не смог увлечь его своими неподвижными красотами, то миру реальному это вряд ли будет под силу. Гнаденталь глядел бедно, почти нищенски. Бах плелся по главной улице, держа под мышкой сверток с посапывающим ребенком, время от времени останавливаясь для отдыха. Взгляд выше сугробов не поднимал, но запустение вокруг было столь разительно, что не заметить было невозможно. По обеим сторонам улицы вместо домов зияли дыры: одни каменные фундаменты да ошметки заборов. Многие жилища оставлены хозяевами: слепо пялились друг на друга заколоченными окнами, сутулились давно не чиненными крышами в козырьках слоистой наледи; брошенные у ворот лодки щербаты, с рассохшимися днищами, словно ими не пользовались несколько лет. Пожалуй, жилых домов осталось меньше, чем покинутых: уютный запах кизякового дыма, обычно царивший в колонии зимой, сейчас был еле слышен, разбавлен затхлым духом оставленного жилья. Дорога едва наезжена, будто за всю зиму не проехало по ней и десятка саней; только по бокам ее вдоль заборов едва заметно вились тропки, протоптанные пешеходами. Успокаивая себя тем, что хоть один колонист к церкви-то придет обязательно, Бах миновал рыночную площадь с тремя карагачами (каждый был почему-то украшен куском красной материи), колодезный сруб, керосиновую и свечную лавки. Оказался у кирхи – замер: ступени погребены под сугробом, на двери висячий замок, белый от намерзшего льда. Картина эта была столь необычна, что Бах позабыл про данное себе обещание не осматриваться в миру, а только прошмыгнуть слепой и равнодушной тенью. Обошел кирху кругом: зияли разбитые стрельчатые окна. Одно – затянуто тканью все того же красного цвета со странной надписью “Вперед, заре навстречу!”; на морозе ткань задубела – покачивалась на ветру, как фанерный лист, и билась о подоконник с глухим твердым стуком. Пасторат, однако, глядел жилым: снег у крыльца был расчищен, сосульки сбиты с крыши заботливой рукой. Видимо, пастор Адам Гендель все еще обитал в Гнадентале. Какая невероятная сила могла заставить колонистов закрыть церковь, да еще при живом пасторе? Закрытая церковь – то же, что сухая вода или раскаленный снег. Бах не знал, что такое бывает. Видишь, мысленно обратился к Кларе, не зря я ограждал тебя от мира столько лет. Впрочем, нам с тобой до этого всего уже нет дела. Здесь, на крыльце пастората, он и решил оставить младенца. Положил тугой сверток на расчищенные ступени, чуть приподнял угол перины, чтобы ребенок не задохнулся. Глянул в черное небо, на упавшее низко к горизонту созвездие Плеяд: близилось утро – пора уходить. Внезапно подумалось: а чье это все-таки дитя? Которого из трех незваных гостей? Мужика с калмыцкими скулами? Вояки с наглыми глазками? Бледного пацана с прыщавым лбом и кадыкастой шеей? Чье дитя ты вынашивала девять месяцев, Клара? Мысль была мерзкая и мучительная; в иное время Бах запретил бы себе размышлять об этом, чтоб не бередить душу, но сейчас вопрос почему-то не вызвал в душе ничего, кроме равнодушия. Впрочем, в преддверии вечного уединения в леднике надо бы знать ответ – не для того, чтобы терзать себя, а единственно ради установления истины. Стоит ли таиться от правды, если вот она – лежит на расстоянии вытянутой руки и сопит, выпуская из крошечных ноздрей мелкие белые облачка? Бах протянул трясущуюся от усталости руку, откинул угол перины и впервые внимательно посмотрел на новорожденную. Девочка была похожа на мать, похожа удивительно. Кто бы ни был отцом, он не отразился в ее лице – ни единой линией, цветом или формой. В маленькой, с кулачок, сморщенной физиономии так явственно читались зачатки всех Клариных черт, что Баху стало душно; он стянул с головы шапку, опустился перед крыльцом на колени и приблизил лицо к младенцу, недоумевая, как мог проглядеть это невероятное сходство. Нежнейшая кожица обтягивала знакомый выпуклый лоб, на котором сдвинулись скорбно знакомые бровки, пока еще тоненькие, в несколько волосков; под ними притаились складочки глаз и знакомые же длинные ресницы; нос, размером не более кончика мизинца, уже курносо глядел вверх, и читалась на нем легчайшая золотая рябь – предвестник будущих веснушек. Бах узнавал в этих чертах лицо Клары, как в бутоне степного цветка безошибочно узнал бы будущий тюльпан или мак. Вдруг понял, что младенец лежит уже не на ступенях, а у него на руках. Что сам он стоит на коленях, держа перед собой сверток – не имея сил ни встать и унести его с собой, ни оставить на крыльце. В доме что-то стукнуло – хлопнула дверь или упал какой-то предмет, – и окно слабо засветилось: верно, кто-то из хозяев проснулся от звука шагов на улице и разглядел в окошко копошившуюся у входа фигуру. Бах спешно поднялся с колен и захрустел по снегу прочь, прижимая к груди спящее дитя.