Дом правительства. Сага о русской революции
Часть 3 из 109 Информация о книге
Наводнение на Болоте (1908) Наводнение на Болоте (1908) Консерватория была не единственным обреченным учреждением в Москве, а симфония о Страшном суде – не единственным сочинением Рахманинова о сломе времен. Работая над Первой симфонией о последних днях (Op. 13) и Шестью хорами для воспитанниц Мариинского училища (Op. 15), он написал музыку к стихотворению Тютчева «Весенние воды» (Op. 14, № 11). Тютчев был любимым поэтом символистов, а романс стал «символом общественного пробуждения» и гимном надежды и искупления[26]. Еще в полях белеет снег, А воды уж весной шумят – Бегут и будят сонный брег, Бегут, и блещут, и гласят… Они гласят во все концы: «Весна идет, весна идет, Мы молодой весны гонцы, Она нас выслала вперед! Весна идет, весна идет, И тихих, теплых майских дней Румяный, светлый хоровод Толпится весело за ней!..» Двенадцатого мая 1904 года полиция перехватила письмо, отправленное неким «Я» из Нижнего Новгорода С. П. Миронычевой, «в дом городского общежития учащихся женщин на Софийской набережной». Ссылаясь на «Весенние воды» Тютчева/Рахманинова и «Когда же придет настоящий день?» Добролюбова, автор призывал девушку не поддаваться отчаянию. Пусть будет это данью времени колебанья, гнета и сомнений. Но грядущее обновление неужели неспособно уже и сейчас поднять лучшие элементы нашего времени до бодрости и веры. Идет же он, настоящий день. Идет шумный, бурливый, сметающий по пути расслабленное, хилое и старое… Близко уже заря, накладывающая свой фантастический и чарующий отблеск и прозрачность на все и вся…[27] Неизвестно, знал ли читавший письмо сыщик, что «Я» – это Яков Свердлов, девятнадцатилетний ученик аптекаря, бывший гимназист и «профессиональный революционер». 2. Проповедники Глашатаи «настоящего дня» делились на христиан и социалистов. «Второе пришествие» оставалось метафорой бесконечной отсрочки, но все больше «задумчивых» христиан ожидали Страшного суда на своем веку. Их веру разделяли революционеры, которые отождествляли Вавилон с капитализмом и жили в ожидании конца старого мира. У них было много общего. Одни считали революционный социализм видом христианства, другие считали христианство видом революционного социализма. Бердяев и Сергей Булгаков предлагали дополнить христианство политическим апокалипсисом, Горький и Луначарский причисляли марксизм к религиям земного спасения, Бонч-Бруевич называл хлыстов и баптистов «передаточными пунктами» большевистской пропаганды, а большевик-пропагандист (и сын священника) Александр Воронский знал революционера, который использовал Евангелие как руководство к «насильственному свержению царского строя»[28]. Но обычно они считали друг друга антиподами. Христиане видели в социалистах атеистов или антихристов; социалисты с этим не спорили и называли христиан ханжами или невеждами. В стандартных социалистических автобиографиях отказ от «религии» был обязательным условием духовного пробуждения. Большинство проповедников христианского апокалипсиса были рабочими и крестьянами. Большинство теоретиков рабоче-крестьянской революции были студентами и «вечными студентами». Студенты были детьми священников, чиновников, врачей, учителей и других «пролетариев умственного труда»: интеллигентов как метафорических евреев (избранных, изгнанных, образованных) и евреев как почетных интеллигентов независимо от профессии. Пожизненные вундеркинды, они наследовали священной миссии и жили чужаками среди «народа». Виленский большевик Арон Сольц ассоциировал свое еврейство с «относительной интеллектуальностью» и сочувствием к революционному терроризму. Николай Бухарин вырос в семье учителя гимназии, который «любил сболтнуть что-нибудь радикальное» и просил маленького Колю декламировать стихи перед гостями. Валериан Оболенский вырос в семье ветеринара «радикальных убеждений», который учил детей иностранным языкам и поощрял их к чтению Белинского и Добролюбова («не говоря уж о классиках»). Большевик Алексей Станкевич рос в убеждении, «что мать и отец гораздо развитее, умнее и честнее окружающей среды» (его отец, кологривский учитель, пил горькую в знак протеста против «мещанской среды уездного городка»). «Все это заставляло наши умы теряться в догадках»[29]. Арон Сольц Николай Бухарин Быть интеллигентом значило задаваться «проклятыми вопросами» и чувствовать себя развитее, умнее и честнее окружающей среды (и оттого избранным и обреченным). Вопрос, может ли интеллигент ответить на проклятые вопросы и остаться интеллигентом, тоже был проклятым. Ленин думал, что нет (и не считал себя интеллигентом); авторы «Вех» утверждали, что настоящих интеллигентов не осталось (и считали себя исключениями); остальные не отличали потерянных от уверенных при условии, что они развитее, умнее и честнее окружающей среды. Доля преодолевших сомнения стремительно росла. Большинство интеллигентов верили в грядущую революцию; большинство верующих не сомневались, что за ней последует «царство свободы». Социалисты состояли из марксистов и националистов. Классовое и национальное освобождение смешивалось в различных пропорциях. Меньшевики надеялись на растущую сознательность обнищавших пролетариев; большевики – на внеочередную рабоче-крестьянскую революцию в порядке местного исключения; народники – на вселенскую искупительную миссию русского крестьянства; бундовцы – на сохранение еврейской специфики в рамках марксистского космополитизма; а дашнаки, сионисты и польские националисты – на торжество племенного освобождения на обломках имперского самовластья. Даже крайние случаи были компромиссными: марксисты говорили о «потомственных пролетариях» с собственной культурой и генеалогией; русские националисты назывались социалистами-революционерами, а не русскими националистами; а нерусские националисты представляли свои народы вселенскими пролетариями. Все говорили на библейском языке племенной избранности и страдания за человечество. Валериан Оболенский (Осинский) Предоставлено Еленой Симаковой Один из старейших большевиков, Феликс Кон, вырос в Варшаве в еврейской семье польских националистов. «Патриотизм заменял религию, – писал он в своих воспоминаниях. – Из последней сохранилась только формальная, обрядовая сторона, не больше». Однажды на Пасху, когда дед «восседал за накрытым столом и читал молитвы», из эмиграции вернулся дядя, скрывавшийся от «москалей». Молитвы были забыты. Все – от малышей до старого деда – с замиранием сердца слушали его рассказ. – Чем рассказывать об освобождении евреев из Египта, поговорим о мученичестве Польши, – обратился дядя к деду, и тот охотно на это согласился. В семнадцать лет Кон узнал о героизме русских революционеров и забыл о мученичестве Польши. Исход из Египта стал символом вселенского освобождения. Это была перемена веры, культа… Мертвая, застывшая вера заменялась живой, действенной… Я… готов был идти на бой со всем миром лжи и лицемерия, обиды и неправды, со всем миром горя и неволи… Для меня было ясно как день, что надо идти к своим сотоварищам, к таким же 17–18-летним горячим юношам, как я, поделиться с ними своей верой, своей правдой, объединиться, сплотиться, «подучиться», – эту необходимость я смутно сознавал, – а затем всем вместе «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови» перейти «в стан погибающих», открыть перед ними причины гнетущего их рабства, открыть им глаза на ту силу, которая в них сокрыта, разбудить эту силу, и… тогда… тогда… тогда… великое дело будет сделано: рухнет в пропасть царство неправды и рабства, а над землей воссияет яркое солнце свободы[30]. «Серийные» обращения были типичны для западных губерний и их австрийских соседей. Карл Собельсон (Радек) оставил культ Гейне (широко распространенный, по его словам, среди галицийских евреев) ради польского патриотизма, германско-польской социал-демократии и, наконец, российской версии пролетарского интернационализма. (И нигде не чувствовал себя дома.)[31] В центре империи социалисты из состоятельных семей помнили себя впечатлительными детьми, страдавшими от «чувства неловкости и стыда за свою обеспеченность». Елена Стасова – внучка известного архитектора, дочь известного юриста и племянница знаменитого критика – рано испытала «чувство долга по отношению к… рабочим и крестьянам, которые давали нам, интеллигенции, возможность жить так, как мы жили»[32]. Феликс Кон Карл Радек Но главным источником прозрения были книги. Чувство долга Стасовой «сложилось отчасти под влиянием чтения». Сын офицера и воспитанник кадетского корпуса Сергей Мицкевич жил во тьме до четырнадцати лет. Я прочитал «Новь» Тургенева, и глаза мои открылись: я понял, что революционеры – не злодеи, какими их пытались представить наши руководители, а люди, борющиеся за свободу, за народ. Это открытие произвело полный переворот в моих взглядах. Я стал много читать[33]. Кон (1864 года рождения), Стасова (1873) и Мицкевич (1869) принадлежали к первому поколению большевиков. У их наследников, родившихся в 1880-е и 1890-е годы, глаза открылись в школе, в кругу одноклассников. По воспоминаниям Бухарина, ученики московской гимназии № 1 (на Волхонке, рядом с храмом Христа Спасителя) делились на основную массу, которая жила «как бог на душу положит», и «элиту», которая состояла из декадентов и революционеров. Аристократическая группа, одиночки, кучка из сыновей дворян и крупных буржуа – богатых купцов, банкиров, биржевиков, еврейских денежных тузов, усиленно лезших в самые утонченные сферы, – обезьянничали со своей взрослой молодежи, важно играя в дендизм и снобизм. Они носили брюки со штрипками, английские штиблеты с длинными носками, курточки из дорогого светлого сукна, сшитые в талию у известных московских портных, и широкие шикарные кожаные кушаки. Они всегда были в крахмальных воротничках, аккуратно подстрижены, отличались безукоризненными прямыми проборами, и ни один волосок не торчал на их тщательно прилизанных головах. В гимназию они ходили так, точно делали ей великое одолжение. Держались особняком. Часто приносили с собой французские книжки, от Бодлера до Метерлинка и Роденбаха, и с меланхолическим видом, явно показывая, что они живут в мире совсем других измерений, почитывали их под партой. Ходили они расслабленной походкой, любили обмениваться французскими или английскими фразами, говорить об искусстве; были подчеркнуто корректны и точно брезгливо брали всю обычную жизнь двумя пальцами, оттопырив мизинец. Щеголяли именами Ницше, Соловьева, но их не нюхали. Иногда притаскивали репродукции с утонченно-порочных изящнейших графических шедевров Обри Бердслея или рисунки Филисьена Ропса и молитвенным шепотом говорили об Оскаре Уайльде. Из новых русских поэтов признавали только символистов и хвастались друг перед другом, сообщая последние новости из их литературного и личного закулисного быта, переходившие в квалифицированную сплетню. Антиподом этой группы являлись дети главным образом разночинско-интеллигентских семей. Они под курточками носили теперь косоворотки, были нарочито вихрасты и часто нечесаны; некоторые, повзрослее, уже начинали отпускать себе волосы. Они за уроками тайком почитывали Писарева, Добролюбова, Щедрина… Увлекались Горьким, который становился их настоящим кумиром, демонстративно плевали на все и всяческие авторитеты, издевались над всякими «китайскими церемониями», высмеивали «белоподкладочников», ехидствуя и над их походкой, и над их идеалами, давали им довольно меткие прозвища вроде «астральных трясогузок» и иногда вступали с ними в оживленные дискуссии, обычно на литературные темы. Они смутно чувствовали, что великий поток жизни скоро даст ответ на вопрос: «Когда же придет настоящий день?» Их захватывало каждое проявление смелого протеста, обличительное слово, геройское сопротивление установленным порядкам, и даже озорство имело в их глазах известную ценность – их стихийно влекло к разрушению «устоев», хотя бы и в мелочах. Они были дерзки на язык, не лезли за словом в карман и любили дразнить овцеподобного ближнего своего[34]. По словам его одноклассника, Ильи Эренбурга, Бухарин отличался от большинства революционеров (и своего меланхолического друга, Григория Бриллианта) смешливостью и легкостью характера. Но «спорить с ним было опасно: он ласково вышучивал противника»[35].