Дом правительства. Сага о русской революции
Часть 35 из 109 Информация о книге
Товарищ Осинский! Если подумаете, то поймете, должно быть, что Вы не имеете никакого основания, ни морального, ни какого-то ни было, хулить партию или брать на себя роль супера между партией и оппозицией. Письмо Ваше возвращаю Вам, как оскорбительное для партии. Что касается заботы о Смирнове и др. оппозиционерах, то Вы не имеете оснований сомневаться в том, что партия сделает в этом отношении все возможное и необходимое. И. Сталин. 3/1–28 г. Осинский ответил на следующий день. Тов. Сталин, мне не нужно ни много, ни мало раздумывать над тем, могу ли я быть арбитром между партией и оппозицией или кем бы то ни было. Вы мою точку зрения и психологию понимаете в корне неверно. Что решение насчет высылок было принято партийной инстанцией, этого я не знал и добросовестно думал иначе. В протоколах ПБ я его не нашел – может быть, было принято секретно. Обращение мое к Вам было сугубо личным. Письмо я писал лично на походной машинке (так же, как и это) и лично занес его в ЦК. Я бы занес его на дом, но в 1924 г. пробовал это сделать и был направлен в Ваш секретариат, хотя речь шла об очень секретном деле. На данном письме написал «личное», полагая, что личные Ваши письма секретарями не вскрываются. Моя психология состоит в том, что я считаю себя вправе иметь самостоятельное мнение по отдельным вопросам и это мнение высказывать (иногда – в самых острых случаях – только лично Вам, или Вам и Рыкову, как Вы помните, – во время съезда). За последнее время я получил по этой части два урока. Насчет хлебозаготовок Рыков сказал, что мне надо «залить горло свинцом», Вы мне возвратили письмо. Ну что ж, если и этого нельзя, буду с этим считаться. А ведь чего проще: отпустите меня за границу поработать год над книжкой – и совсем от меня не будет докуки. С товарищеским приветом, Осинский[686] Возможно, Осинский и был вправе иметь самостоятельное мнение по «отдельным вопросам», но права на самостоятельное мнение о политике партии у него быть не могло. Как он писал Шатерниковой в 1917 году, для большевика нет большего долга и «наслаждения», чем разделить с коллективной волей пролетариата его священное безумие. Эту волю – тогда и теперь – воплощала партия, а воля партии – как бы ни фанфаронили оппозиционеры – воплощалась в решениях ее руководящих органов. Только вожди могли сказать, где кончаются «отдельные вопросы» и начинается политика партии. Осинский не имел права на самостоятельное мнение ни по каким вопросам – точно так же, как не имел права отделять Сталина как частное лицо от Сталина как генерального секретаря ЦК партии. Попытки такого рода, типичные для загнанных в угол оппозиционеров, были безусловно оскорбительны для партии (и были бы оскорбительны для любой другой сектантской и жреческой организации). Если бы Осинский подумал, он понял бы, что письмо о наказании оппозиционеров не могло быть личным. Он понял бы, что никакое письмо Сталину не могло быть личным. Томский рассказал об этом в исповеди XVI съезду партии: Мы видели на опыте, как в обстановке ожесточенной классовой борьбы, в численно большой и кровно связанной с широкими массами партии, – как порой частное перерастает в общее, и личное – в политическое. Мы видели, как формально частные разговоры политических деятелей перерастают в факторы политические, и если собралось два человека, из которых один – участник руководства всей политикой страны и другой такой же, и говорят на политические темы, хотя бы и в порядке частных разговоров, то это – не частные разговоры. Когда люди, стоящие у кормила власти величайшей страны, в трудный, напряженный политически момент ведут частные разговоры, то эти частные разговоры, хоть десять раз повтори, что это частный разговор, будут все-таки не частными, а политическими. Когда мы деремся, то не деремся по типу и формулам либералов. Это они могут отделять личность от политики, а у нас никак так не выходит: если у тебя дрянная политика, то сам ты – дряннейший человек, никудышный человек, а если политика у тебя прекрасная, то и ты – прекрасный человек[687]. Смирнова отправили в ссылку. Осинский и его жена Екатерина (сестра Смирнова) усыновили его четырехлетнего сына Рема. Старшему сыну Осинских Вадиму (Диме) было пятнадцать лет. Его лучшим другом был сын Свердлова Андрей. Оба дружили с Анной Лариной. Через два с половиной года, когда Бухарин вернулся в Москву после XVI съезда, он навестил своих бывших последователей. Среди них были Андрей Свердлов и Дима Осинский. По словам одного из участников встречи: «Андрей Свердлов под прямым впечатлением разговоров Бухарина о Сталине, заявил следующее: «Кобу надо кокнуть»[688]. Смилга в Минусинске Смилга отправился в ссылку одновременно со Смирновым. Его старшая дочь Татьяна, которой тогда было восемь лет, запомнила, что на станции было много народу, на ней был шарф и рейтузы, а на отце шуба и большая меховая шапка, и как Радек сказал «прощай, медведь», и какие колючие усы были у отца (он редко ее целовал). Смилгу отправили в Нарым, но вскоре благодаря вмешательству Орджоникидзе перевели в Минусинск, неподалеку от Шушенского, где жил в ссылке Ленин. Летом Надежда с обеими дочерями приехала к нему. Татьяна вспоминала страшную жару, приступы дизентерии и пыльные бури («когда крутится пыль воронкой»). Дважды ей приходилось бегать в плановый отдел, где работал отец: один раз – чтобы отвести его домой в пыльную бурю (он плохо видел и носил очки), а другой – чтобы сказать ему, что мама плачет и никак не может остановиться. «Он пришел к маме, и очень долго о чем-то они разговаривали. Может быть, они пришли к такому выводу, что надо что-то делать, а не погибать так бессловесно». Вскоре после этого Надежда с дочерями уехала в Москву. Брат Надежды, Дмитрий Полуян, член коллегии наркомата путей сообщения (и судья на процессе Филиппа Миронова в 1919 году), предоставил им отдельное купе. Год спустя у Смилги случился приступ аппендицита, и его привезли на операцию в кремлевскую больницу. 13 июля 1929 года «Правда» опубликовала заявление Смилги, Радека и Преображенского (главного теоретика обложения крестьян данью), в котором они сообщали об отходе от оппозиции и «полной солидарности с генеральной линией партии», в первую очередь в отношении политики индустриализации, создания колхозов и борьбы с кулачеством, бюрократией, социал-демократией и правыми («объективно отражающими недовольство капиталистических элементов страны и мелкой буржуазии проводимой партией политикой социалистического наступления»)[689]. Воронского арестовали 10 января 1929 года. После длившегося месяц расследования (которое вел Агранов, знакомый Воронскому по литературным вечерам) его приговорили к пяти годам «политизолятора», но благодаря вмешательству Рыкова и Орджоникидзе сослали в Липецк. Он жил там с матерью, а жена и бывшие литературные протеже, в том числе Бабель и Пильняк, приезжали в гости. В одном из писем домой он жаловался на одиночество и просил собаку. Кто-то из друзей одолжил ему «бледно-желтую, пушистую лайку с черными глазами». Однажды, катаясь на коньках, он неловко упал и повредил почку. Первая часть его воспоминаний вышла в «Новом мире», вторую запретили. Его жена, Сима Соломоновна, написала Молотову с просьбой разрешить издание второй части отдельной книгой (а не в многотиражном «Новом мире»). Молотов спросил мнения главы Агитпропа и одного из главных «пролетарских» оппонентов Воронского, Платона Керженцева. Керженцев написал, что воспоминания «были уже в своей большей части опубликованы, не вызвав никаких возражений», и что Агитпроп «считает возможным разрешить отдельное издание книги Воронского в тираже не более 5 тыс. экземпляров под ответственной редакцией председателя рабочего совета Федерации тов. Канатчикова». Надежда Смилга-Полуян с детьми Канатчиков, бывший рабочий завода Листа на Болоте и единственный бывший пролетарий из числа пролетарских критиков Воронского, успел поддержать зиновьевскую оппозицию, поработать корреспондентом ТАСС в Праге, примкнуть к генеральной линии партии, вернуться на пост управляющего литературой и опубликовать первую часть своей автобиографии. Канатчиков не просто выполнил просьбу Керженцева – он стал литературным покровителем Воронского, переиздал «За живой и мертвой водой» и напечатал беллетризованные воспоминания о семинарской жизни, которые Воронский написал в ссылке. Другой «пролетарский» критик Воронского, Г. Лелевич (Лабори Гилелевич Калмансон), которого тоже арестовали за принадлежность к оппозиции, написал Воронскому – из ссылки в ссылку – с предложением совместно издать марксистскую историю русской литературы. Воронский взялся писать главы о Пушкине, Гоголе, Лермонтове, Тютчеве, Толстом, Успенском, Чехове, Андрееве и «кое о ком из современных». Осенью 1929 года он вернулся в Москву для медицинского обследования, подписал письмо с отречением от оппозиции и был немедленно прощен[690]. Причин для отречения было много – скука, одиночество, пыльные бури, малые дети, плохое здоровье, – но главной было желание вернуться в партию. Старые большевики не представляли себе жизни вне партии, а сосланные старые большевики не представляли себе никакой другой партии (как бы ни фанфаронили упорствующие). Партия была онтологическим фундаментом жизни верующего, сосудом святости в преддверии конца, единственной точкой опоры в мире, где все, не связанное со строительством социализма, – «фетиш» (как, вслед за Лениным, любил говорить Бухарин). В 1929 и 1930 году большинство большевиков исходили из того, что социализм строится и конец близок. Троцкий, который разделял их веру, но не мог вернуться, утверждал, что «в политике решают не только что, но и как и кто». Но иногда в политике решает не только кто и как, но и что. А иногда политика вообще ничего не решает. Как Томский признал на XVI съезде партии, большевистская политика отличается от либеральной тем, что не признает ничего вне политики[691]. Седьмого марта 1930 года, через три месяца после покаяния, Бухарин написал ответ папе Пию XI, осудившему преследование христиан в СССР. Бухарин не утверждал, что Советский Союз ценит «терпимость, свободу совести и прочие хорошие вещи»: он утверждал, что папа тоже их не ценит и что его новоиспеченный либерализм – признак старческой немощи. Цитируя «Сумму теологии» Фомы Аквинского в том смысле, что ересь, то есть несогласие с церковными властями, «есть грех, за который виновный не только должен быть отлучен от церкви, но и изъят из мира сего смертию», он писал: Конечно, у пап теперь «руки коротки»: их былое величие сильно поубавилось, павлиний хвост повыщипан старушенцией-историей весьма основательно. Но когда этот иссохший вампир пытается снова расправить свои когти, когда он опирается на еще могучие силы империалистских душегубов, когда он надевает на себя личину терпимости, нужно вспомнить его палаческую заповедь: еретик (т. е. не раб папы) должен быть «изъят из мира сего смертию»![692] Проблема Пия XI не «кто и как», а «что». Проблемы христианства не пророчество и палачество, а «духовная проституция, идеология вероломных кастратов и педерастов, погань». Иссохший Зверь готовится к Армагеддону, облачившись в «мантию папы» и издавая рычание, «долженствующее звучать как труба апокалиптического архангела». Но «героическую пролетарскую армию» не обманешь. «Весь этот контрреволюционный канкан, этот каннибальский вой светских и церковных гиен, сопровождаемый бряцанием шпор, лязгом сабель, звоном кадил, есть «моральная» подготовка нападения на СССР». Но СССР будет готов. «Неимоверные усилия делаются для того, чтобы заложить на века прочнейший железобетонный фундамент стройного гигантского здания коммунизма»[693]. Бухарин не верил в существование третьей (не холодной и не горячей) силы и не сомневался в победе героической пролетарской армии. Воронский, вернувшись из ссылки, встретился со Сталиным и предложил создать журнал под названием «Война». (Сталин согласился, но журнал назвали «Знамя».) В январе 1928 года, когда НЭП казался незыблемым, Осинский тосковал за высоким забором своей дачи. В июне 1931-го он спрашивал, через сколько месяцев пролетариат придет «к сознанию своих задач и интересов» и перейдет (как «класс an sich und für sich») в свою противоположность. Чтобы не ошибиться с ответом, он посвятил себя «выявлению для всех диалектического метода, что необходимо едва ли не немногим меньше, чем постройка 518 заводов». А постройка заводов, как он писал Анне Шатерниковой, радовала его не меньше, чем мысль о том, что его сын Дима станет инженером[694]. Я пишу о том, что это приятно мне лично не из индивидуализма, а потому, что вероятно всем пуск этих заводов доставляет личное удовольствие, как когда выросли свои дети. Ведь черт возьми с этими реально существующими заводами – СТЗ (100 тракторов в день), Путиловым (80 тр. в день), ХТЗ (очень скоро даст 100 в день), АМО (очень скоро даст 100 автомобилей в день, т. к. хитрец Лихачев для того и выклянчил отсрочку, чтобы сразу дать шикарные цифры, да и на заводе все умеют работать), Магнитка (к весне даст то же), Березники (будет тысячами тонн давать азот) и т. д. – ведь это же мы выросли сразу на голову! Ждали-ждали, и вот вдруг проснулись в уже преображенной стране, где уже не может не быть автомобилей, тракторов, удобрений, хорошо оборудованных жел. дорог, электро-станций, тысяч новых домов и пр., и пр. Теперь их уже не может не быть, ибо машина пошла. Здорово![695] Несколькими неделями ранее он участвовал в дискуссии о второй пятилетке в Коммунистической академии. Спорили о том, «будут ли классы», – писал он Шатерниковой – «поскольку уже ликвидировано кулачество, колхозов будет 100 %, большинство населения будет работать на заводах, а сельское население включится в агро-индустриальные комбинаты». В самом главном никто не сомневался: «Дорогая Аннушка, социализм повсюду куда ближе, чем мы могли воображать, и мы его увидим столь же неожиданно рано, как он возник в России»[696]. Эти слова были написаны в августе 1931 года в Амстердаме, где Осинский возглавлял советскую делегацию на Международном конгрессе плановой экономики. Его доклад назывался «Предпосылки, природа и формы социального планирования экономики». Главный аргумент был тот же, что и в письмах Шатерниковой: «План есть выражение и оружие последнего боя в истории человечества, который рабочий класс ведет за уничтожение классов и за строительство социализма… Миллионы людей составляют, исполняют и тщательно проверяют его. Это основа успеха плановой экономики и принципиальное преимущество советской экономической системы. В этом источник беспрецедентных темпов развития СССР»[697]. Другими членами делегации были 32-летний Арон Гайстер, 34-летний Иван Краваль и 36-летний Соломон Ронин. Гайстера, ближайшего соратника Крицмана из числа «марксистов аграрников», а с 1932 года заместителя председателя Госплана, в 1929-м критиковали за недостаток оптимизма. В Амстердаме он заявил, что пятилетка исполнила предсказание Энгельса об эффективности коллективного сельского хозяйства и положила начало «ликвидации противоречия между городом и деревней». По свидетельству его дочери, он преклонялся перед своим начальником, председателем Госплана Валерианом Куйбышевым, и назвал свою младшую дочь Валерией в его честь. Краваль, замнаркома труда и с 1933 года заместитель (а позднее преемник) Осинского в Центральном управлении народно-хозяйственного учета (ЦУНХУ), одно время принадлежал к правой оппозиции и тогда же нарушил принцип Сольца о «дурном вкусе», женившись на дочери еврейского скотопромышленника из Латвии. Темой его доклада был «Труд и плановая экономика в СССР», а основным тезисом – заявление Сталина о том, что труд превратился из «зазорного и тяжелого бремени, каким он считался раньше, в дело чести, в дело славы, в дело доблести и геройства». Он тоже преклонялся перед Куйбышевым. Ронин, один из руководителей финансового отдела Госплана и бывший член партии «Поалей Цион», имел неприятности в 1921 году, когда его отец, бывший раввин, сделал обрезание его сыну Анатолию (за что жену Ронина исключили из партии). В Амстердаме он заявил, что первая пятилетка «напишет новую, еще более блистательную социалистическую страницу в истории человечества». Вернувшись в СССР, он попросился на строительство Магнитогорского металлургического комбината. Ему предложили выбор между работой в советском консульстве в Сан-Франциско и местом секретаря Ростовского обкома по экономике (в разгар коллективизации). Он выбрал второе[698]. * * * Одним из постоянных корреспондентов Воронского во время ссылки в Липецке была Татьяна Мягкова, дочь старшего товарища Воронского по тамбовскому революционному подполью, Феоктисты Яковлевны Мягковой, – та самая «смуглянка Таня», которая не верила его выдумкам, когда ей было двенадцать лет. С тех пор Татьяна успела вступить в партию, окончить Харьковский институт народного хозяйства и Свердловскую академию в Москве, выйти замуж за председателя Госплана УССР Михаила Полоза, родить (в 1924-м) дочь Раду и присоединиться к левой оппозиции. В 1927 году ее исключили из партии и сослали в Астрахань. Там она собирала деньги для безработных ссыльных, организовывала собрания оппозиционеров и распространяла листовки, обвинявшие руководство партии «в измене рабочему классу и смычке с кулаком и нэпманом». В феврале 1929 года Татьяну и двух ее подруг, Соню Смирнову и Мирру Варшавскую, сослали в Челкар в Казахстане, где они снимали комнату в доме местного железнодорожника. Тридцатилетняя Татьяна была самой старшей из них. Она лишилась большей части зубов и носила протезы, которые ночью хранила в специальном стакане. По воспоминаниям Мирры, она отличалась «большой внутренней культурой, тактом и высокими душевными качествами». Она отвечала за распределение работ по хозяйству и растопку печи. 15 марта 1929 года она писала мужу Михаилу: Топлю не дровами, а чагором, колючим кустарником. Приношу две огромные охапки и потом полчаса сижу перед печкой – одну за другой подбрасывая колючие ветки. Они трещат и полыхают, на руках остаются занозы и царапины, а я могу думать о чем угодно… После этого там же в голландке мы варим пшенную кашу или жарим картошку. Все это делаю тоже я (вернее, и я), а вчера изготовила прекрасную картофельную похлебку. Одним словом, дружище, ты напрасно жаловался на мою бесхозяйственность: надо было попросту догадаться и послать меня в ссылку в самом начале нашей совместной жизни. Должна тебе сказать, что пока эти хозяйственные заботы меня даже не тяготят: я действительно решила овладеть всем этим механизмом, да и для разнообразия не так плохо переходить от книги к кочерге и колодцу. К колодцу ходить приятно. Он на самом краю поселка (и мы-то почти на самом краю). А степь хороша – даже тогда, когда она челкарская. А вдали по дороге уходят один за другим верблюды… Вечером мы иногда садимся на завалинку, слушаем лай собак и стук колес идущего поезда[699]. Татьяна Мягкова Работы в Челкаре не было. ОГПУ выдавало ссыльным по 30 (позже 15) рублей в месяц, но Михаил, недавно назначенный наркомом финансов Украины, присылал деньги и посылки. В свободное от хозяйства время Татьяна писала письма – в основном Воронскому, мужу и матери (Феоктиста Яковлевна переехала в Харьков к Михаилу с Радой). Ее преследовала «навязчивая идея» – страх, что Рада, которой исполнилось пять лет, забудет мать. Она посылала ей рассказы (сначала сказки, позже смешные истории из жизни), книжки с картинками и блузки, которые сама шила, а однажды сделала большое «панно-аппликацию» и попросила Раду повесить его над кроватью. Она надеялась, что Рада приедет погостить, но Михаил не соглашался, возможно потому, что в Челкаре «не только климат, но и квартирные условия чересчур трудны, плохо и с врачебной помощью». Она обещала не агитировать дочь: «относительно «догматизма» я, во-первых, уверена, что ни в малейшей мере не внушу его Радуньке, а во-вторых, это даже сейчас не может быть внушено (во всяком случае, по моим понятиям о воспитании сейчас не нужно из этой области ничего ребенку давать намеренно, а пример моего предполагаемого «догматизма» будет ей еще совсем непонятен)»[700]. Другой ее навязчивой идеей был пятилетний план. Татьяна просила прислать ей «Советскую торговлю» и «Вопросы торговли», подписалась на «Народное хозяйство Казахстана», «одолела» двухтомный труд Госплана Казахстана по «районированию», начала учить казахский язык и историю («за большие возможности и большую ширь» Казахстана), беспокоилась об урожае на Украине и все время просила книгу о пятилетке. «Очень мне нужна пятилетка, очень, – писала она 20 мая 1929 года. – Из вещей нужно только пятилетку и сандалии № 37». В конце июня пошли дожди. «Роднуль, я так рада дождю. Кроме обычных соображений о пользе советской стране. Я просто по нему очень соскучилась»[701]. Скучала она и по Михаилу. «Пять дней подряд идут дожди, то мелкие осенние, то крупный, перемежающийся с удушливой парней. Одна ночь была прекрасна – кругом полыхали зарницы и удушающе горько пахла полынь. Я, конечно, должна была идти за водой (мне это почему-то всегда приходится делать ночью), и очень мне хотелось пройти в степь, но… с тобою…» Она писала о своей любви к нему, спрашивала, скучает ли он по ее поцелуям, и предлагала помощь в работе. Она писала о счастье «опустить письмо в почтовый вагон скорого поезда, идущего на Москву», и о «горе», которое постигло челкарских ссыльных спустя два месяца: «Скорый, куда мы всегда опускаем письма, ходит теперь в 2 часа ночи». Она просила писем, открыток и фотографий. «Мой любимый, мой родной Михайлик. Крепко-крепко обнимаю. Где ты сейчас? Так хотелось бы свернуться калачиком у тебя на диване, а за дверью чтобы чернота и запах акации. А тут полынь – горькая трава»[702]. Татьяна Мягкова (стоит) в Казахстане Татьяна Мягкова с мужем Михаилом Полозом Наконец он приехал. По воспоминаниям Мирры Варшавской: «С Таней он уходил в степь на долгие часы, и возвращались они оттуда поздно, и Таня измученная и подавленная. Я думала, что он приехал с целью убедить жену в необходимости отказа от оппозиции. И с горечью убеждалась, что это ему удается. Но я и думала, что он привез какие-то секретные соображения и сообщения, а Таня нам не говорит. После его отъезда Таня стала молчаливой и еще более замкнутой». Когда среди ссыльных стало ходить новое коллективное письмо с покаянием, Татьяна подписала его. Мирра восприняла это как предательство. «Высокий моральный облик Тани исключал всякие шкурнические побуждения отхода от правильной линии», поэтому дело, решила Мирра, было в дочери (причина, которую она, «не зная материнского сердца по своему опыту, считала не основанием, чтобы предать общее дело»). Но существовало и другое объяснение: партийное руководство отказалось от смычки с кулаком и нэпманом и перестало изменять рабочему классу. Вскоре Татьяна уехала – не оставив «никакого совета поступать так же, как она, никакой агитации, без слов». Как сказала их квартирная хозяйка, «какая вошла, такая и вышла». Спустя какое-то время Мирра получила от Татьяны письмо, в котором та писала: «Бойтесь пропустить мимо жизнь, Мирра». Она не объяснила, что имеет в виду – материнство или пятилетний план[703]. Книга вторая В доме Часть III Второе пришествие 9. Вечный дом В сентябре 1929 года пролетарский журнал «Октябрь» опубликовал рассказ Андрея Платонова «Усомнившийся Макар». Макар был мужик, имел порожнюю голову над умными руками и не умел думать. Товарищ Лев Чумовой был начальник и имел умную голову и пустые руки. Однажды Макар сделал железо из глины, но не понял, как это у него получилось. За это товарищ Чумовой наложил на него штраф, и Макар отправился в Москву, чтобы добывать себе жизнь под золотыми головами храмов и вождей. – Где здесь есть центр? – спросил Макар у милиционера.