Единственный голос
Часть 14 из 24 Информация о книге
Был март, пронизывающий до костей холод, морской ветер забирался сквозь шапки, проникал в уши, в шею, за поднятые воротники курток. Она плясала в витрине второго этажа, эта негритянка с длинными грудями. Они казались каким-то отдельным грузным украшением на теле и были – каждая – повязаны голубой лентой… Она заметила нас, показывала Борису знаками – идем, идем ко мне! Играла своими грудями, перебирала их, как перебирают крупные бусы. Бедняжке было невдомек, что она выплясывает перед художником, для которого вид обнаженного женского тела не является откровением. Он шутливо кивнул на меня: видишь, мол, как не везет – я не один, со мною баба. Тогда она сверкнула зубами и выставила два пальца: а вы – оба, поднимайтесь оба!.. – Знаешь, – сказал Борис, – не могу выкинуть Йоську из головы… И мы вдруг стали, торопясь, перебивая друг друга, вспоминать разные, часто дурацкие, эпизоды нашей с ним дружбы. Время от времени он приглашал нас на концерты. Я старалась увильнуть, а Борис с удовольствием принимал приглашения – он любит музыку, в отличие от меня. В тот раз Израильский филармонический под управлением Зубина Меты исполнял «Реквием» Верди… На обратном пути, как обычно, Йоська восклицал, ахал, цокал языком, вспоминал другие оркестры, в исполнении которых слышал «Реквием» раз, возможно, пятьдесят… Но, как известно, «Зубин – велик, другого я не скажу…». Борис позволил себе заметить, что в отличие от «Реквиема» Моцарта музыка Верди не кажется ему столь же глубокой, что ей не хватает подлинной трагедии, что Верди вообще несколько театрален… Йоська – обычно обходительный и нежный в беседе – бросил руль (машина мчалась вниз по серпантину из Иерусалима в Маале-Адумим) и завопил, потрясая кулаками: «Если б ты слушать столько музыка, сколько я, ты бы такого не сказать!!! Я тебе докажу!!!» – Чудом не перевернулись… – сказал Боря. – Помнишь, к нему как-то приезжал папа, и он так радовался, так простодушно хвастался: «Приехал папа, дал деньги…» В тот раз он представил папе свою женщину, и она понравилась старику. Весь вечер тот проговорил с ней по-французски… Йоська был счастлив и горд: папа оценить, папа сказать – видна порода… Кажется, этот роман длился еще несколько месяцев, и наш бедный друг умолял ее оставить семью и завязать судьбу навеки, но она так и не решилась… Между нами, я могла ее понять… В один из вечеров, когда Борис преподавал в своем кружке в центре Иерусалима, Йоська вдруг явился без приглашения, совершенно некстати… От ужина отказался, но сел на кухне и просидел так за столом с полчаса, почти не разговаривая и на вопросы, с которыми я приставала к нему, отвечая междометиями. Вид у него был трагический, виноватый и кроткий. – Вот, бросаю вас… – сказал он наконец. И эта фраза была произнесена на иврите библейском и правильном, словно он вызубрил ее, отрепетировал: – Я оставляю вас… Зная, как часто он произносит совсем не то, что имеет в виду, а мы часто не так его понимаем, я стала разбираться при помощи десятка-другого наводящих и уточняющих вопросов: что значит – бросаю? Едет проведать папу? Переезжает из Маале-Адумим в другой город? Но он перебил меня: – Я уже продать дом… На той неделя – самолет… Я села напротив него за стол. Мы помолчали… – Йоси… почему? – Все напрасно… – проговорил он. – Я ловить воздух… Я искать дым… Знаешь, что я думаю? Всякий мужчина ищет своя половина и находит. Вот вы: даже когда ты кричишь на Борис, видно, что ты – от него половина… У меня же просто нет половина… Моя половина, моя женщина… Понимаешь? Ее просто нет на земле. Наверно, она ушла в дым, эта девочка, когда я сидел в пальто и шапке в задней комната у дяди Говарта и тети Анны… Наверно, ее превратили в пепел, как всех в моя семья… А я не понимал это и все искал и искал ее вся моя жизнь… Теперь – хватит, генук… теперь – марш к папе. Он становится старый и уже не может иметь ученики… Ну, деньги достаточно и мне и папе… Все хорошо… Первое время после его отъезда (мы как-то не сразу очухались, не сразу поняли, что это он навсегда), гуляя в субботу по нашему городку, мы по привычке забредали на его улицу. Высоченная пальма во дворике его дома почти на краю обрыва высилась упрямо и недвижимо, как безутешная вдова… – Интересно, – говорил Борис, – дают ли ей воды новые хозяева – так много воды, сколько давал ей Йоська?.. Наутро во вторник мы наконец попали к Рембрандту. На этот раз Борису повезло: все было на месте – и черные шляпы сгрудившихся вокруг стола синдиков, и высвеченные в коричнево-золотой мгле лица ночного дозора, под которым расселся на полу целый класс, вероятно седьмой, если прикинуть по внешнему виду. Ребятам объясняла что-то экскурсовод или учительница, недалеко ушедшая от них по возрасту. Мы с Евой оставили отца жить в двух этих залах, а сами пошли гулять по музею… Через час он разыскал нас в буфете, обнял за плечи и сказал: – Идемте, я покажу вам Йоськину мечту… Мы опять поднялись наверх, в залы Рембрандта, и подождали, пока немного рассеются зрители перед «Еврейской невестой». – Вот… – сказал Борис. – Смотрите не торопясь… Пурпур и золото струили свет, исходящий от этих двоих. Пурпур и золото, и белый шелк, и розоватый жемчуг… Каждый сантиметр картины, даже самые темные ее недра излучали свет. Мужчина обнимал свою женщину, рука его целомудренно и нежно касалась ее груди, и в этом движении – как и во всех движениях и взглядах в этой картине – физическое перерастало в духовное. Его крупная благородная рука осторожно слушала ее сердце и одновременно оберегала его… А она своим проникновенным лицом, всем существом, всем телом слушала его… Мужчина существовал для женщины, а женщина – для мужчины, два сердца, которые сошлись, чтобы соединить в этом мире то, что разделено. И в миге оцепенения счастья оба они составляли такое единство сущего, как будто Сам Всевышний через них являет миру свет, тот самый свет Первого дня творения, в котором выражена глубокая тайна вечности… Под вечер, возвращаясь в гостиницу, мы шли набережной канала. В воде рябились и качались огромные окна бывших складов Ост-Индской компании… В открытом окне первого этажа стояла женщина и – из окна – кормила аиста, неторопливо гуляющего по тротуару. Мимо нас проехала машина, остановилась у одного из домов. Из нее вышел мужчина, открыл багажник и, достав ящик с продуктами, подошел к подъезду, открыл ключом дверь и толкнул ее внутрь. Несколько мгновений, пока он заносил ящик в дом, мы видели в открытой настежь двери кусочек интерьера: черно-белые «шахматные» плиты пола, деревянная лестница на второй этаж – точно такой интерьер, который только что в Рейксмузеуме мы видели на картине Питера де Хооха. И мерцающая приглушенной медью люстр, золотисто-коричневым лаком перил, начищенным серебром канделябров глубина бюргерского дома (магически осязаемое пространство «перспективного ящика» голландской живописи XVII века, века благородной старины) заворожила нас, мы просто с места двинуться не могли, так и стояли, пока мужчина не внес внутрь дома ящик с продуктами из вполне современного, надо полагать, супермаркета… Эта незыблемость мира старой Европы, ее домов, лестниц, каналов и парапетов, яхт на воде и мостов над водой, ее добротная сумрачная основательность так контрастировала с нашим ослепительным миром резкого прямого света, с бесслезным – до рези в глазах – пастушьим небом, жестким небом оголенных библейских страстей… …Звонки, звоночки, треньканье велосипедов; крики уток на воде и протяжный гул многовекового колокола… В памяти остался ярко освещенным один из июньских дней. Он уговорил нас проехаться в Акко. Нам все было некогда, мы отговаривались, он напирал, доказывал, что вот сейчас начнется давно запланированная реконструкция всего уникального района порта, и мы – все, все потеряем и будем всю жизнь жалеть, будем рвать на себе волосы, будем пропадать – нет другого слова! Наконец мы сдались. Выехали утром, по пути зарулили в Хайфу, где зашли в музей Мане Каца, который он давно обещал нам показать. Погуляли по дому художника, стоящему наверху над обрывом, потом пили кофе в какой-то забегаловке, где – тут варят такой кофе, что дай вам бог всю жизнь! Кофе был самым обыкновенным. Но до забегаловки ехали долго, плутали по улицам, дважды попадали не в ту забегаловку, хотя в любой и каждой можно было бы выпить точно такой кофе… Наконец часам к двум добрались до Акко… Йоське хотелось самолично провести нас по залам крестоносцев. Мы оставили машину в одной из улочек неподалеку от рынка, и я беспокоилась, что мы забудем где и не отыщем ее никогда. – Я – забыть, где моя машина?! – презрительно, с силой восклицал Йоська. – Ты знаешь – какая моя память? Как три профессора! С ним я всегда была готова к любому повороту событий, поэтому нисколько не удивилась, когда выяснилось, что залы крестоносцев уже закрыты. Он обезумел от горя. Бросился искать кого-нибудь, кто – в порядке исключения – открыл бы нам двери. Сторож-марокканец не мог понять, почему именно нас он должен запустить в пустой музей. Йоська бесновался, жестикулировал, кричал… – Мы ехать целый день из Маале-Адумим, чтобы в Акко стукнуть лоб в закрытый дверь?! Сторож сначала пытался обсудить вопрос мирно, объяснить, но – слово за слово… мы с трудом их растащили… – День пропал!!! – восклицал он. Мы успокаивали его, уговаривали, что свет клином на крестоносцах не сошелся. Повели его гулять по окрестностям, сделали большой крюк по местному рынку, где я накупила каких-то тяжелых арабских сластей… – День испорчен, – огорченно повторял Йоська. Ах, он не мог успокоиться! – Погублен день… Он хотел немедленно ехать назад, прочь из этого негостеприимного города. Но мы уговорили его пообедать в порту… Побродив по причалу, нашли подходящий рыбный ресторан и сели прямо на берегу, за столиком под красным тентом. Вообще, все убранство этого нехитрого заведения было выдержано в красных тонах: красные скатерти, красные салфетки, приборы с красными ручками. На беленой стене старого арабского дома висело широкое красное сюзане «а-ля бедуин», инкрустированное крошечными зеркальцами, пускающими зайчики. И в тон всему этому жаркому великолепию на моей голове сидела широкополая шляпа из красной соломки… Мы заказали просто жареной форели, справедливо полагая, что здесь ее не испортят. И пока ждали заказанного, на террасе посвежело, острее запахло сырой рыбой и водорослями… Солнце садилось и, по мере того как опускалось все глубже в море, увязая в частоколе оголенных мачт, становилось таким же красным, как моя шляпа… Нам принесли вкуснейшую форель, и мы ели, поглядывая на причал, где были разложены снасти и где лодки, выстланные изнутри коврами, ждали желающих покататься… Потом выяснилось, что Йоська все-таки забыл, где оставил машину, и мы ее долго искали, влачась по закатным запутанным переулкам порта… На обратном пути я, разморенная дорогой, уснула, и когда проснулась, мы уже въезжали в объятый сумерками Иерусалимский коридор, ущелье, в то время еще лесистое, еще не тронутое огромным пожаром, с которого для меня и началась цепь разновеликих пожарищ тамошней жизни. Когда подкатили к нашему подъезду, Йоська, цокая языком, опять сказал: – Испорчен день! Мы его стали успокаивать, затащили обедать… И до ночи они с Борисом рассуждали о влиянии французской школы на Мане Каца, спорили, Йоська размахивал руками, глаза его увлажнялись, он кричал: – Мане Кац – велик, просто – велик, другого ты не услышишь!.. Странно, что и мы тогда восприняли день неказистым, незадавшимся. Сейчас, спустя годы, он кажется мне одним из самых счастливых, самых прозрачных дней моей жизни… …После поездки в Акко Борис написал несколько акварелей, насыщенных сине-зелеными красками того далекого морского дня. На одной из них под беленой стеной старого арабского дома, на фоне блескучего, заштрихованного мачтами Средиземного моря, сидит дама в моей красной шляпе – с неразборчивым лицом в глубокой тени…