Элегантность ёжика
Часть 6 из 33 Информация о книге
В причудливом порядке слов и шероховатости глагольных форм, в той вольности, с которой Мануэла обращается с французским синтаксисом, потому что она бедная португалка, вынужденная говорить на языке чужбины, слышался тот же привкус старины, что и в витиеватых выражениях Шабро. – Я столкнулась на лестнице с Лорой, – хмуро продолжала Мануэла, усаживаясь на стул. – Она вцепилась в перила и вся скрючилась, как будто ей хотелось в туалет. Увидела меня – сразу ушла. Лора – младшая дочь Артансов, довольно милая девушка, к которой редко кто приходит. Старшая, Клеманс, – неприятная особа, ходячее уныние, святоша, почитающая долгом есть поедом мужа и детей до конца своих блеклых дней, расцвеченных лишь воскресными мессами, приходскими праздниками да вышиванием крестиком. Есть еще младший сынок Жан, законченный наркоман. В детстве он был прелестным мальчуганом с удивленными глазенками, за папой ходил хвостом, как будто жить без него не мог. Когда же втянулся в наркотики, стал совсем другим – словно разучился двигаться. Все детство он пробегал – и напрасно – следом за божеством, теперь же передвигался как-то скованно и угловато, то и дело везде: на лестнице, около лифта, во дворе – застывая на ходу, порой надолго, а пару раз и вовсе засыпал – на моем половике или около мусорных баков. Однажды, когда он стоял вот так, уставившись стеклянным взглядом на клумбу с чайными розами и карликовыми камелиями, я возьми и спроси, не нужно ли ему чем-нибудь помочь, а про себя подумала, до чего он становится похож на Нептуна: нечесаный, кудлатый, с прилипшими к вискам завитушками, слезящимися глазами и подергивающимся влажным носом. – Да… да нет, – ответил он, делая такие же промежутки между словами, как и между движениями. – Может быть, хотя бы присядете? Он удивленно повторил: – Присядете? Да… да нет, зачем? – Отдохнете, – сказала я, – немножко. А он в ответ: – А-а-а… ну-ну… Да… да нет. Ну, я и оставила его стоять среди камелий, но из окошка на него поглядывала. Прошло довольно много времени, наконец он насмотрелся на цветы и, вижу, бредет к моей двери. Я открыла, не дожидаясь звонка. – Пойду прогуляюсь, – сказал он, но вряд ли видел меня – мохнатые шелковистые уши нависали перед глазами. И с явным усилием прибавил: – А эти вот цветы… они как называются? – Камелии? – удивилась я. – Камелии… – повторил он задумчиво. – Камелии… Да-да, спасибо, мадам Мишель. – И голос его при последних словах внезапно окреп. Потом он повернулся и ушел. Несколько месяцев я его совсем не видела, и только в ноябре, как-то утром, он появился в подъезде, но вид у него был такой, что я его не сразу узнала. Так он опустился. Конечно, никто из нас не застрахован от падения. Но чтобы совсем молодой парень так рано дошел до точки, откуда уже нет возврата, и чтобы это выражалось так явно, так неприглядно… у меня сердце сжалось от жалости. Жан Артанс превратился в развалину, жизнь в нем еле теплилась. Я со страхом думала, справится ли он с кнопками и дверцами лифта, но моя помощь не потребовалась – в подъезд вошел Бернар Грелье, быстро подхватил Жана и поднял его как перышко. Последнее, что я видела, прежде чем лифт вознесся ввысь: придурковатого верзилу с обмякшим мальчишкой на руках. – Но еще придет Клеманс, – сказала Мануэла, которая обладает непостижимым даром следить за ходом моих невысказанных мыслей. – Шабро поручил мне попросить ее уйти, – припомнила я. – Месье Артанс не хочет видеть никого, кроме Поля. – Баронесса с горя высморкалась в тряпку. Баронесса – это Виолетта Грелье. По-моему, ничего удивительного. В последний час всегда проступает истинная суть. Суть Виолетты Грелье – тряпка, а Пьера Артанса – шелк; у каждого свой удел, от которого не отвертеться, как ни старайся; можно тешить себя разными иллюзиями, но в финальной сцене все равно предстанешь тем, чем на самом деле был всегда. Ходи хоть всю жизнь в тонком белье – от этого у тебя самого тонкости не прибавится, как у больного не прибавится здоровья оттого, что его окружают здоровые люди. Я налила чай, и мы отпили по глоточку. Нам еще никогда не приходилось чаевничать вдвоем по утрам, и в этом нарушении заведенного порядка была своя прелесть. – Как хорошо, – прошептала Мануэла. Еще бы не хорошо – ведь мы наслаждались вдвойне: во-первых, это маленькое отступление лишь освящало обычай, который мы сотворили сами, повторяя одно и то же действие из вечера в вечер, пока оно не затвердело настолько, что стало ядром и опорой повседневной жизни, и сегодня, сделав шаг в сторону, мы убедились в прочности своего детища; а во-вторых, мы, как драгоценным нектаром, упивались чудом этого исключительного утра, когда стершиеся до автоматизма движения внезапно обретали свежесть и мы все делали словно в первый раз: вдыхали аромат чая, пили, отставляли чашки, наливали еще, снова пили маленькими глоточками. Это чаепитие – точно прореха в плотной ткани обычая, которая ненадолго обнажила канву бытия и которую мы залатаем с таким же удовольствием, с каким проделали; точно магические скобки, выносящие сердце из грудной клетки в самую душу; точно крохотное, но животворящее семя вечности, проникшее во время. Во внешнем мире то шум и рев, то сон и тишь, бушуют войны, суетятся и умирают люди, одни нации гибнут, другие приходят им на смену, чтобы, в свой черед, тоже сгинуть, а посреди этой оглушительной круговерти, этих взрывов и всплесков, на фоне вселенского движения, воспламенения, крушения и возрождения бьется жилка человеческой жизни. Так выпьем же чашечку чая. Какудзо Окакура в своей «Книге чая» пишет о нашествии монгольских племен в XIII веке как о великом несчастье: не потому, что оно было кровавым и принесло людям много горя, а потому, что уничтожило множество культурных достижений династии Сун и в том числе драгоценнейшее из них – чайное искусство; я, как и он, убеждена, что чай – напиток не простой. Когда чаепитие становится ритуалом, оно развивает умение видеть великое в мелочах. В чем заключено прекрасное? В великих вещах, которые, как и всё на свете, обречены умереть, или же в малых, которые, при всей своей непритязательности, способны запечатлеть в мгновении бесконечность? Чаепитие, в ходе которого воспроизводятся одни и те же жесты, один и тот же вкус, оттачиваются до высшей подлинности, простоты и тонкости чувства, и каждый почти задаром получает право приобщиться к столу аристократов – ведь чай доступен как богатым, так и бедным, – чаепитие обладает редким достоинством: вносить в наше абсурдное существование частицу спокойной гармонии. Да, мир движется к опустошению, сердце тихо плачет – оплакивает красоту, кругом царит ничтожность. Так выпьем же чашечку чая. Тишина, только ветер шумит за окном, шелестят и срываются с веток осенние листья, да спит, разнежившись в тепле и свете, кот. И в каждом глотке – квинтэссенция времени. Глубокая мысль № 6 Скажи мне, что ты пьешь И читаешь за завтраком, И я скажу, кто ты. Папа по утрам пьет кофе и читает газету. Вернее, несколько газет: «Монд», «Фигаро», «Либерасьон», а раз в неделю еще «Экспресс», «Эко», «Тайм мэгезин» и «Курьер энтернасьональ». Но видно, что самое большое удовольствие для него – развернуть с первой чашечкой кофе «Монд». Он изучает его добрых полчаса. Чтобы выкроить эти полчаса, ему приходится очень рано вставать, потому что день у него перегружен. И каждое утро, даже если накануне он пришел с ночного заседания и спал не больше двух часов, он встает в шесть часов, читает свою газету и пьет крепкий кофе. Так он выстраивает каждый день. Я говорю «выстраивает», потому что, мне кажется, это каждый раз новая конструкция, как будто за ночь все сгорело дотла и надо начинать с нуля. Такова в наше время человеческая жизнь: каждый взрослый должен непрерывно восстанавливать свой образ – грубо скроенную, эфемерную, непрочную личину, под которой скрывается отчаяние, и, стоя перед зеркалом, повторять самому себе ложь, которой надо верить. Газета и кофе для папы – волшебные палочки, превращающие его в важную персону. Словно тыкву в карету. И эта процедура ему, представьте себе, очень нравится – таким спокойным и непринужденным, как за шестичасовым утренним кофе, его никогда не увидишь. Но цена! Какую цену приходится платить за постоянное притворство! Когда наступает критический момент – а смертному его не избежать – и маска падает, как страшно бывает увидеть истину! Взять, например, месье Артанса, гастрономического критика с пятого этажа, который, кажется, вот-вот умрет. Сегодня мама – она ходила за покупками – ворвалась в дом и с порога выстрелила репликой в публику: «Пьер Артанс при смерти!» Публикой были мы с Конституцией. И заряд, можно сказать, пропал даром. Слегка растрепанная мама разочарованно осеклась. А вечером, как только вернулся папа, накинулась с той же новостью на него. Папа удивился: «Что с ним, сердце? Так внезапно?» Месье Артанс – вот кто, по-моему, действительно ужасный человек. Мой папа, тот просто мальчишка, который играет во взрослого зануду. А месье Артанс… ужасней не бывает. Не то чтобы он был уж очень злым, жестоким или деспотичным, хотя и не без этого. Нет, в моем понимании «ужасный человек» – это такой, который настолько подавил в себе все хорошее, что превратился в живой труп. Да, такие люди ненавидят всех, но больше всего – самих себя. Человека, который опротивел себе, сразу видно. Из-за этого он и становится заживо омертвевшим – чтобы спастись от тошноты, которую он сам у себя вызывает, ему приходится убить в себе все чувства, приятные вместе с неприятными. Пьер Артанс именно такой человек. Говорят, он был корифеем гастрономической критики и лучшим в мире знатоком французской кухни. Как раз это меня ничуть не удивляет. Лично я считаю, что французская кухня – сплошное убожество. Столько тратится мозгов, сил и средств – и такое в результате все тяжелое… Паштеты, соусы, сладости – как только животы не лопаются! А если еда не тяжелая, то уж, наоборот, нежнее некуда: с голоду подохнешь за изысканной трапезой из трех художественно нарезанных редисок да двух морских гребешков в желе из водорослей на псевдояпонских тарелках, которые тебе принесут официанты с постными физиономиями. В субботу мы ходили в такой вот ресторан – «Наполеон’c бар». Был семейный выход – праздновали день рождения Коломбы. Меню она выбирала сама, на свой изысканный вкус: какие-то фигли-мигли с каштанами, какое-то блюдо из пряной баранины с невообразимым названием и сабайон с ликером «Гран-Марнье» (вот уж гадость так гадость!). Сабайон – типичный образчик французской кухни: вроде бы что-то совсем невесомое, а на самом деле любой нормальный желудок больше пары ложек принять не может – тяжело. Я от закусок отказалась (Коломба, само собой, высказалась по поводу моей «идиотской анорексии»), заказала филе барабульки с карри (и с кусочками жареных кабачков и морковки под каждой рыбкой) за шестьдесят три евро и выбрала наименее отвратительный из всех десертов – шоколадный фондан за тридцать четыре евро. За такую цену я бы уж лучше купила абонемент в «Макдоналдс» на целый год. Там хоть и дрянь, но, по крайней мере, откровенная. Об интерьере и сервировке я лучше помолчу. Если французы хотят отступить от привычного ампира с бордовым бархатом и золотыми завитушками, то их заносит в больничное убожество. Вас усаживают на стулья в стиле Ле Корбюзье (как мама говорит, «Корбю») и кормят из строго белой посуды, как в советских столовых, а в уборной вешают тонюсенькие бумажные полотенца, которые ничего не впитывают. Настоящая простота и тонкость – совсем не в этом. «А чем бы ты вообще хотела питаться?» – обозлясь, спросила Коломба, когда увидела, что я и ломтика барабульки не одолела. Я не ответила. Потому что сама не знаю. Для этого я еще маленькая. Но в мангах едят как-то по-другому. На вид там все просто, красиво, умеренно и вкусно. Хорошую еду ешь с таким же чувством, с каким смотришь на хорошую картину или поешь в хорошем хоре. Хорошо – это когда не скудно и не чересчур, а ровно в меру. Может, я ничего не понимаю, но, по-моему, французская кухня слишком старая и вычурная, а японская… как бы это сказать… не старая, не молодая… А вечная и божественная. Так вот, месье Артанс при смерти. Интересно, что он делал по утрам, чтобы войти в роль ужасного человека. Пил крепкий кофе и читал статьи коллег-конкурентов или, может, завтракал по-американски сосисками с жареной картошкой? А мы что делаем по утрам? Папа читает газету и пьет кофе, мама пьет кофе и листает каталоги, Коломба пьет кофе и слушает радио «Франс-Интер», а я пью какао и читаю манги гениального Танигучи, из которых узнаю много нового о людях. Но вчера я спросила маму, можно ли мне попить чаю. Чай за завтраком пьет бабушка, ароматный чай с бергамотом. Я его терпеть не могу, но он все же лучше, чем кофе, напиток ужасных людей. А мама вчера в ресторане заказала чай с жасмином и дала мне попробовать. И он мне страшно понравился, я поняла: вот это – «мое»! Поэтому сегодня утром я сказала, что теперь буду пить за завтраком чай с жасмином. Мама посмотрела на меня как-то туманно («еще не выветрилось снотворное») и сказала: «Да, милая, тебе уже пора». Чай с мангой против кофе с газетой – элегантность и обаяние против гнусных, агрессивных взрослых игр во власть. 12. Лживая комедия Мануэла ушла, а меня ждало множество захватывающих занятий: все вычистить, помыть пол в парадном, выкатить на улицу мусорные баки, подобрать набросанные рекламные бумажки, полить цветы, приготовить еду для кота (пустив в дело кусок ветчины с толстой коркой) и обед для себя (холодная китайская лапша с помидорами, базиликом и пармезаном), просмотреть газету, почитать отличный датский роман, укрывшись в дальней комнатушке, и выполнить сложную дипломатическую миссию – утешить внучку Артанса Лотту, старшую дочь Клеманс, которая рыдала у меня под дверью, из-за того что дед не хочет ее видеть. К девяти вечера я со всем этим покончила и почувствовала себя дряхлой и разбитой. Меня не пугает смерть, тем более смерть Пьера Артанса, но совершенно невыносимо ожидание, это зависшее, межеумочное «еще не…», которое ясно дает понять, что бороться уже нет смысла. И вот я сижу на кухне, в тишине и темноте, и уныло думаю, до чего же все нелепо. Мысли путаются. Пьер Артанс… Грубый деспот, жадный до почестей и славы, он, однако же, до последних дней не оставлял усилий достичь вечно ускользающего, химерического словесного совершенства и разрывался между тягой к искусству и жаждой власти. Но где тут истина, а где обман? Что иллюзорно: власть или искусство? Овладев искусством складно говорить, мы превозносим до небес то, что создано человеком, и объявляем суетным, преступным и пустым стремление к главенству, присущее нам всем, – да, всем, включая несчастную консьержку в ее убогой каморке: разве, отказавшись в реальной жизни от погони за превосходством, она не тешит себя мечтами о нем? В чем состоит наша жизнь? Мы день за днем упорно стараемся играть свою роль в этой лживой комедии. Самое важное для нас, как и для всех приматов, – оберегать и благоустраивать наилучшим образом свою территорию, подниматься или хотя бы не опускаться в иерархии стаи да еще совокупляться на все лады, как ради удовольствия, так и ввиду продолжения рода. Поэтому значительную часть своей энергии мы тратим на то, чтобы пугать или соблазнять – две основные тактики, к которым мы прибегаем в своих территориальных, иерархических и сексуальных притязаниях, питающих наш конатус. Но все это не выходит на сознательный уровень. Мы рассуждаем о любви, о добре и зле, о философии и культуре и вцепляемся в эти благообразные принципы, как клещ в теплый собачий бок. Но временами лживость комедии жизни вдруг делается очевидной. Тогда, словно очнувшись от сна, мы смотрим на себя со стороны, поражаемся тому, сколько сил уходит на возню с жалкой бутафорией, и с ужасом думаем, где же тут искусство. Бесконечные гримасы и ужимки кажутся совершеннейшей чушью, уютное теплое гнездышко, за которое мы двадцать лет расплачивались, – вульгарным барахлом, а с таким трудом завоеванное положение в обществе – пустой побрякушкой. Что же касается потомства, мы вдруг видим его в новом и довольно неприглядном свете: ведь если отбросить альтруистическую обложку, сама идея размножения выглядит жуткой глупостью. Остаются радости секса, но и они не выдерживают натиска жестокой правды о нашем естестве, поскольку простые физические упражнения без всякой любви не подходят под наши прочно усвоенные мерки. Нам не дано вечности. В такие дни, когда на алтаре нашей природной сути гибнут все романтические, политические, моральные, интеллектуальные и метафизические идеалы, которые упорно внушались нам многолетним воспитанием и образованием, с ними вместе и вся общественная конструкция, с ее делением на зоны и иерархическими ступенями, рушится и погружается в лишенное смысла Ничто. Нет больше бедных и богатых, философов и ученых, повелителей и рабов, добрых и злых, практиков и теоретиков, синдикалистов и индивидуалистов, революционеров и консерваторов – все они лишь рядовые гоминиды, и их гримасы и улыбки, манеры и украшения, языковой и разные другие коды обусловлены генотипом среднего примата и расшифровываются очень просто: отстоять свое место или умереть. В такие дни становится особенно острой потребность в искусстве. Мы жаждем вернуть иллюзию духовности, страшно хотим, чтобы что-нибудь спасло нас от биологического рока и чтобы не исчезли из нашего мира величие и поэзия. Тогда надо выпить чашку чаю или же посмотреть фильм Одзу[8] – это поможет вырваться из круговерти сражений и соревнований, которая составляет удел нашего доминирующего на планете вида, и облагородить этот жалкий фарс печатью Искусства в высших его проявлениях. 13. Вечность Вот почему в девять часов вечера я вставила в свой видеомагнитофон кассету с фильмом Одзу «Сестры Мунаката». Это десятая лента Одзу, которую я смотрю за этот месяц. Почему? Потому что он спасает меня от биологического рока. Все началось с того, что мы разговорились с молоденькой библиотекаршей Анжель и я сказала, что мне нравятся первые фильмы Вима Вендерса, а она спросила: «А „Токио-Га“ вы видели?» «Токио-Га» – это документальный фильм, посвященный Одзу, и, когда я его посмотрела, мне, конечно, захотелось посмотреть и самого Одзу. Так я открыла для себя этого мастера, и первый раз в жизни большое кино заставило меня смеяться и плакать, то есть оказалось по-настоящему увлекательным. Итак, я включила видео и стала смотреть, запивая фильм жасминовым чаем. А иногда возвращалась назад, отматывая пленку с помощью пульта, заменяющего современным людям четки. Вот, например, потрясающая сцена. Отец, которого играет Тисю Рю, любимый актер Одзу, ариаднина нить всего его творчества, красивый, светящийся душевным теплом и смирением человек, в общем, отец, смертельно больной, беседует со своей дочерью Сецуко о Киото, куда они вместе ездили. Оба пьют саке. Отец. А Храм мха! Мох был так освещен, что казался еще пышнее. Сецуко. Да, а сверху еще лежал цветок камелии. Отец. Ты его заметила? Такая красота! (Пауза.) В старой Японии много прекрасного. (Пауза.) И по-моему, зря ругают всю старину без разбора. Фильм продолжается, а самая последняя сцена – разговор Сецуко в парке со взбалмошной младшей сестрой Марико. Сецуко (с сияющим лицом). Скажи, Марико, почему горы в Киото такие сизые? Марико (лукаво). Как азуки[9]. Сецуко (улыбаясь). Очень красивый цвет. В этом фильме говорится о несчастной любви, об устройстве браков, о преемственности, об отношениях сестер, о смерти отца, о старой и новой Японии, о спиртном и о человеческой жестокости. Но главное, там говорится о чем-то таком, что ускользает от нас, западных людей, и проступает только в японской культуре. Почему эти две короткие сцены, ни с чем не связанные и выпадающие из интриги, вызывают такое волнение и заключают весь фильм в скобки не выразимого словами? А вот ключ к фильму. Сецуко. Настоящая новизна никогда не стареет, сколько бы времени ни прошло. Камелия на храмовом мху, сизые горы в Киото, синяя фарфоровая чашка – цветение чистейшей красоты в гуще преходящих страстей, не к этому ли все стремятся? Но мы, люди западной цивилизации, не умеем достичь желаемого.