Фантазии женщины средних лет
Часть 6 из 52 Информация о книге
– Возможно, все великие портреты были именно так написаны. – Ты думаешь, мы с тобой не первые это придумали? Я достала из шкафа папку, набор карандашей и уголь, я еще не решила, чем буду рисовать, и села на стул рядом с кроватью. Мне было неловко голой не потому, что он так въедался в меня глазами, просто голое тело стало непривычно неуклюжим, в основном из-за холодящей мокроты, захватывающей ноги; скользкость эта напоминала мне, что я все же что-то недобрала, что-то упустила. – Ты думаешь, Модильяни тоже рисовал, занимаясь любовью? – спросила я. В последнее время я была влюблена в портреты Модильяни. – Почему бы и нет. Ты же знаешь, что его натурщицы становились в основном его любовницами. Он ведь был красавчиком. – Почему я не Модильяни? – спросила я, не без глупой зависти. – Знаешь, если бы он не выдумал свои портреты, Их бы выдумала я. – Ничего, ты у нас тоже красавчик, – успокоил меня Стив. – У кого это у нас? – Я уже начала рисовать, и только это имело значение, но я все же спросила, так, для определенности. – У меня, – поправился Стив. Он полулежал, полусидел на подушках, но я не хотела изображать никакой опоры, только тело, повисшее в воздухе. Руки его были заложены за голову, и меня немного смущали волосы под мышками, они отвлекали, я почему-то волновалась от их вида и попросила: – Опусти правую руку. – Он послушался, но кисть руки легла не совсем так, как мне хотелось, и я поправила его: – Нет, не так, положи ее на ногу. – Ты же лицо рисуешь. При чем тут нога? – Ничего, ничего, – успокоила я его. – Так получается выразительней. Он опять усмехнулся: – Давай решим сначала, что ты называешь лицом? Я на самом деле рисовала портрет. Главное, было поймать мгновенное выражение глаз, кажется, чуть расширенных сейчас и источающих что-то неуловимое. Но что именно, я не могла распознать, оно ускользало, и я не могла определить его не только словами, но и движением руки. У меня не получались не только глаза, но и овал лица, и я знала, что все дело в тенях, мне надо по-другому распределить свет и тени. Я морщилась от почти физической натуги, до боли кусая губу, я пыталась ухватиться взглядом, хоть за что-нибудь ухватиться, но не получалось. Я отложила карандаш и поменяла лист. Я сидела перед Стивом, одна нога на другой, согнувшись, стремясь проникнуть в самый рисунок. Грудь моя едва не касалась листа, и это мешало, я вздрагивала, выпрямляясь, и снова смотрела на Стива, стараясь все же поймать то неуловимое, что я упускаю. «Как ветерок, – подумала я, – как поймать ветерок, на мгновение, взглядом, а потом я смогу перенести его на бумагу, у меня достаточно техники». И я снова разделяла лицо Стива на части, я просто разбирала его по кускам. – Подожди, – попросила я, – мне надо сесть поближе. Я придвинула к нему стул и теперь смотрела на Стива Почти в упор. Он был терпеливый, отличная натура, почти не двигался, только поедал меня глазами, как я поедала его. – Раздвинь ноги, – попросил он и только на секунду перевел взгляд на мое лицо. Я покачала головой. – Нет, – сказала я твердо. – Раздвинь ноги. В его голосе уже не было просьбы, и я послушалась и сняла одну ногу с другой и отвела немного, хотя мне стало неудобно держать папку. Он опустил глаза от моего лица вниз к ногам, пытаясь проникнуть в их скрытую глубину, и именно в эту секунду мне все же удалось поймать мгновенное движение его взгляда. Я не успела понять то, что рука зафиксировала первой, сознание лишь потом догнало руку. Нет, это даже не сами глаза, это неестественно большие зрачки заполнили всю изломанную площадь глаза, запрудили ее и своей черной тяжестью изгнали из нее прозрачность, и та боязливо отступила, отстраняясь, не желая перемешиваться. «Как черное нефтяное пятно, расползающееся по поверхности воды, – подумала я, – убивающее и свет, и прозрачность, так и это безумное пятно неестественно расширенного зрачка». Но любые сравнения сейчас не имели значения, важно было лишь то, что я увидела и поймала, и пальцы уже отгораживали, отделяли цвета одно от другого, и тени сами знали куда падать, вернее, рука знала, и тени падали. Я начала строить композицию, на листе оставалось место только для шеи, и мне стало обидно, что лист не смог растянуться и принять в себя всю длину тела. Мне требовалось еще минут десять, но я знала, что Стиву не скучно, моя нагота и моя увлеченность нравились ему, я видела это, когда вскидывала глаза, на мгновение отрываясь от листа. Я закончила, разогнула спину и нырнула в постель. Мы вместе долго смотрели на рисунок, молчали. – Страшный я какой-то, – сказал наконец Стив, все еще продолжая разглядывать себя на бумаге. – Ты такой и есть. – Я не хотела спорить, его тепло напомнило мне о том, как многого я была лишена, пока рисовала. – Не я такой, а ты меня таким видишь. – Я тебя вижу именно таким, какой ты есть. Я почти вырвала у него лист и метнула в сторону. Бумага на мгновение зависла в воздухе, выбирая место для падения, а потом слишком быстро для такого широкого и плотного листа опустилась на пол, почти к изголовью. – Ты должна меня бояться, если я такой страшный. Он уже трогал губами мою грудь, и я выгнулась спиной от этого морозящего кожу ощущения. – Не боюсь, – ответила я, хотя мне было трудно говорить. – Ты сам меня бойся. – Я смотрел, как ты рисовала, и сходил с ума. Стив уже говорил не со мной, он сполз, и голова его лежала между моих ног. Я раздвинула их шире, чтобы ему стало удобнее, и закрыла глаза. Он еще ничего не делал, даже не трогал, а только смотрел, но я была уверена, что чувствую его взгляд, как чувствовала бы его руки, или язык, или… Нет, взгляд все же ощущается по-другому, не рецепторами, не кожей, скорее интуитивно. Или все объяснялось лишь растянувшимся ожиданием того, что, я знала, вот-вот произойдет, и что я могла, опережая время, предвосхитить. – Вот, что надо рисовать, – услышала я и еще сильнее почти до спазма почувствовала его упирающийся взгляд. – Не так, линией, двумя, а в деталях, ведь это космос, все это переплетение… Он наконец-то провел языком, движение было мгновенное, тут же исчезнувшее, но я вскрикнула, и крик накрыл меня, и я вся подалась вперед. «Еще, еще», – пронеслось где-то надо мной. – Еще, пожалуйста, – повторила я, но он уже не слышал, он был далеко, и ни мольбой, ни угрозой я ничего не могла изменить. – …во всех подробностях, во всей закрученности, это ведь полнейший сюр, бесконечность. Он снова провел языком, на этот раз задержавшись чуть дольше на самом верху, и я снова поднялась бедрами и снова рухнула с проклятиями вниз. – Чего там Дали нафантазировал? – Мне казалось, что он просто издевается надо мной. – При чем тут циферблаты, муравьи, скелеты? Вот где все. И ничего не надо придумывать. – Не тронь Дали, – я почти успела сказать, но он впился в меня, вернее, в то, что он со мной и не очень-то сейчас связывал. В его жадном движении содержалось долгожданное, нестерпимое зверство, он раздирал руками мои и так уже разведенные ноги, а потом его язык, вдруг окаменев, проник внутрь и там ознобно, лакающе заходил, как будто пытался ощупать, прилепиться, утащить за собой. А потом неизвестная сила вдруг подняла мое тело, подбросила, и я, чтобы удержаться, чтобы найти опору, протянула руки. Что-то густое, переплетясь, заполнило пальцы, и я, боясь, что не вернусь, потянула на себя и рванула, еще раз и еще, пока меня не бросило вниз, и уже внизу разом разлетелось вдребезги. – У Маркеса это называется землетрясением. – Это было первое, что я смогла сказать, не сдерживая истомленную, измученную улыбку. Он ее все равно не видел, и хорошо, что не видел. – Ты не кончил? – зачем-то спросила я. Стив не ответил, лишь пожал плечами. – Бедный, – пожалела я его, и протянула руку, и на что-то положила, и погладила с жалостью. – За тобой должок, – сказал он наконец, я знала, в шутку. – Не волнуйся, подожди немного, все отдам. – Я была благодарна ему, очень благодарна, лишь бы он меня не трогал сейчас. – Ты только не трогай меня сейчас, – попросила я. – Мальчик, самый настоящий мальчик. Удовлетворяю мальчика. Абсолютно напрасно, кстати. Как кончит, так сразу не трогай. Послушай, милый мой, мальчик Джеки, ты зачем мне волосы вырывала? Я так и не поняла, о чем он? Какие волосы? – Ты мой любимый, – успокоила я его. – Ты чего там о Дали говорил? – Мне надо было выиграть время или просто хотелось расслабленно поболтать. – Дали? – спросил Стив, вспоминая. – А, Дали. – Я по голосу поняла, что он улыбнулся. – Дали пропустил самый важный объект для вдохновения, так что, видишь, и для тебя что-то в этом мире оставлено. Мы оба засмеялись, и я подумала о себе, как об изобразительном певце женских гениталий. Хотя почему только женских? – Хотя Дали, конечно… – Он не договорил фразу, сразу бросив поверх нее следующую: – Знаешь, человеку трудно создать форму, если он не видел ее в своей жизни. Он может создать шар, конус, куб, что-то сложнее, но редко может представить форму, которой не видел. Что не означает тем не менее, что таких форм нет. Понимаешь? – Стив задумался. Я не перебивала, я любила паузы, особенно сейчас, чем длиннее, тем лучше. – Так мы о Дали. Наверное, он понимал, что новые формы ему не придумать, и поэтому брал уже существующие и создавал из них несуществующее сочетание. И хотя новые сочетания – не новые формы, но все же это шаг вперед. – Ты именно так читаешь лекции у себя в университете? – спросила я. – Да, а что? Занудно? – Ну, в общем. Читать лекции – это, похоже, не самое лучшее, что ты умеешь, – сказала я и повернула его голову к себе: мне было так удобнее для поцелуя. У меня затекли ноги. Я уже давно чувствовала растекающееся покалывание мелких игривых иголочек, сейчас же меня накрывает пульсирующая волна. Я вытаскиваю из-под себя ноги и с трудом шевелю онемевшими пальцами. «Странно, – думаю я, – но воспоминания не вызывают у меня печали. Я не чувствую ни горечи, ни раскаяния, только нежность, тихую, умиротворенную нежность к прошлому. Почему это так? Может быть, благодаря книге, которая по едва различаемой ассоциации плавно возвращает меня в прошедшее и этим приглушает и замораживает боль?» Прошлое, опять думаю я, как я могу плохо относиться к нему, к людям, событиям, которые случились в нем, как я могу не любить его, даже если оно принесло мне столько муки? Ведь каждый отрезок моей жизни – это часть меня, и если я недобро отношусь к своему прошлому, не значит ли это, что я плохо отношусь к самой себе? Если я пытаюсь забыть, вычеркнуть из памяти даже самое тяжелое, не означает ли это, что я пытаюсь забыть и зачеркнуть часть самой себя? Успокоенная этой мыслью, я встаю. Пол приветливо скрипит под ногами, похоже, и его давно застоявшимся доскам тоже нужна разминка. Спать не хочется, но часы показывают позднее для этого дома время, позднее для ночного леса за окном, для природы вообще, а значит, и для меня. Я иду в спальню. Есть что-то успокаивающее в жестком шорохе расстилаемой простыни, в упругом всплеске распрямляющегося в воздухе одеяла. Я раздеваюсь, в комнате нет зеркала, и поэтому мне приходится руками обвести и проверить округлость бедер и живота, плотность по-прежнему гибкого, натянутого тела. Я довольна своим ритуальным осмотром, и, хотя давно не совершала его, мне по-прежнему нравятся мои узкие плечи и стройные бедра, я даже заскучала по зеркалу, по возможности полностью отразиться в нем и играться, и кокетничать со своим отражением. Да и скольжение пальцев по коже мне тоже нравится; кожа по коже, ласка движения по ласке ожидания. Кому же больше приятно, телу или пальцам? – спрашиваю я, но не найдя ответа, проскальзываю между одеялом и простыней, и только приглушенный ночник да еще выпирающий из окна овал луны расцвечивают и расставляют по своим местам заблудшие ночные тени. Я чувствую расслабленную дрему подступающего сна, ночь пытается завлечь и меня в свою гипнотическую, убаюкивающую круговерть вслед за лесом, вслед за воздухом. Но я открываю книгу, мне хочется читать, и я выбираю первое, что попадется. Окно занимало почти всю стену и уводило сначала в ночь, потом чуть дальше, в бурлящие огни города, а уж затем, минуя их, снова в ночь, сдавленную углами небоскребов. Мадор-ский любил, когда темнота смешивалась с городским свечением, цельным, но, если разобраться, столь разным по своей природе: от теплого света окон городских квартир до холодной рекламной иллюминации, от округленных теней уличных фонарей до непрерывной фосфорной нити автомобильных фар. В этом смешении ему виделась вечная дисгармония между величием и спокойствием ночного космоса, который находился здесь, рядом, лишь открой окно, и суетностью возбужденного города, раскинувшегося у подножия его просторного пентхауза на семидесятом этаже роскошного Манхэт-тенского небоскреба. Мадорский любил, лежа по ночам в пузырчатой, бурлящей ванне, смотреть на эту смесь успокоенной ночи и мятежного города; на маленьком столике потрескивал льдом стакан со скотчем, комната затуманивалась и покрывалась паром, и только громадное, во всю стену окно было всегда прозрачно и свежо. Здесь, в этой огромной ванной комнате, Мадорского посещало чувство, что наконец-то он достиг изолированного покоя, смог оторваться от мелочности города, вознестись над ним и потому может теперь охватить его полностью, и для этого достаточно всего одной смелой мысли. Так оно и было: именно здесь, лежа в этой почти сросшейся с городом ванной, он разрабатывал и оттачивал свои самые хитроумные финансовые комбинации, те, которые принесли ему известность и деньги, много денег. Тогда он еще не знал, что денег может быть непростительно много, а успех вызывающе поспешным, он лишь недавно догадался об этом. Но только после того, как понял, что за ним пошли. Он всегда обо всем догадывался сам и всегда чуть раньше других, в этом и состоял залог его успеха – в предвидении. Вот и сейчас в его крупной финансовой компании еще никто ничего не заметил, даже матерые финансовые старожилы, но Мадорский уже месяц как знал. И теперь ему надо было отбросить всю шелуху, накипь, испуг и эмоции и остаться с сутью – только так он сможет выжить. Все началось с внеочередной финансовой проверки. Дело было даже не в ее внезапности и доскональной тщательности, просто Мадорский сразу почувствовал скованность в воздухе. Он был знаток скованности, аналогичное напряжение исходило порой из финансовых рынков, тогда он продавал поднявшиеся акции и ставил на падение. Бывало, он ошибался, но редко, чаще, значительно чаще предчувствие не подводило его. Вот и сейчас он оказался прав. У него были свои люди и в Конгрессе, и даже в Белом Доме: когда имеешь влияние на экономику страны, всегда есть нужные связи, и Мадорский вышел на человека, связанного с ФБР. Тот позвонил ему с улицы, на случай, если телефоны Мадорского уже прослушивались, и они встретились в парке, и, хотя Мадорский подготовил себя к худшему, его все равно прошибла испарина, когда он узнал, что финансовый отдел ФБР пошел за ним и за его фирмой, предполагая в ее деятельности финансовые нарушения. Никаких нарушений не было, десятка два финансовых адвокатов следили за каждой операцией фирмы, но это не имело значения: его выбрали в качестве козла отпущения, каждые десять лет кого-то выбирали, и вот теперь пришла его очередь. Это тоже являлось правилом игры: государство делало вид, что оно заодно не с «финансовыми воротилами», которые платят, а с народом, который «выбирает». Ради этого кого-нибудь приносили в жертву; дело всегда получалось громкое, бывшего магната прятали за решетку на семь-де-сять лет, как бы он ни изворачивался, тратя миллионы на адвокатов. Но из-под тяжести насевшего государства не так-то легко вывернуться. Больше трех лет никто в тюрьме не проводил, но не в этом даже было дело, а в том, что он, Мадорский, не желал сидеть вообще ни одного дня. Да и проходить через процесс разбирательства, суда и прочего унижения он тоже не хотел. А почему он должен был хотеть? Он потянулся к стакану, сделал глоток: виски, легко отдавая дымом, поплыло по и так невесомому в воде телу. Мадорский глубоко вдохнул и опустил голову под воду, наслаждаясь теплом и истомой. Он давно уже все обдумал и сейчас в спокойствии ванной комнаты в последний раз проверял детали, чтобы еще раз убедиться, все ли предусмотрено и нет ли ошибки. Потом он вынырнул, вода потоком скатилась с густых волос; да, он все тщательно продумал, в этом тоже заключалась его сила, в тщательности расчета. Так было всегда, даже четырнадцать лет назад, когда он приехал в эту страну нищим эмигрантом, даже тогда он чувствовал себя сильнее других. Да и потом, когда научился делать деньги, когда работал как каторжный, спал по четыре часа, и пальцы порой начинали дрожать от напряжения, он и тогда знал, что сильнее. Все ему было в удовольствие: и бессонные ночи, и бесконечные логические расчеты, и тонны информации, которые заглатывала его вечно голодная память, и азарт. Вот и сейчас он чузствует себя сильнее их всех. В принципе это даже смешно: они полагают, что он так просто сдаст им себя. Напрасно они так думают. Мадорский сделал еще один глоток, последний, резко поднял сразу собравшееся тело и вышел на холодящий керамикой пол. Он набросил на себя халат, запахнул его и, не завязывая, подошел к окну. «Ну что же, пора», – сказал он вслух, и его голос прозвучал по-новому свежо, он даже не сразу узнал его. «Вот и хорошо, – подумал Мадорский, – вот и хорошо». Хью Гарднер сидел в своем большом, не очень новом, но все еще надежном «бьюике» на Парк-стрит. Он всегда удачно выбирал место для наблюдения, вот и сейчас он отлично видел вход в этот самый дорогой небоскреб на Манхэттене, и ни одна мышь, не то что человек, не выскользнула бы из него, не будучи замеченным Хью. Он сидел уже три часа, наблюдая, но ему не было скучно, он отлично знал, что осталось два-три дня и расследование будет закончено. Хью живо представлял, как он и еще двое коллег из ФБР поднимутся на семидесятый этаж, вызовут Мадорского и, предъявив ордер на арест, защелкнут на его руках наручники. Он представлял, как будет меняться выражение лица Мадорского от высокомерного, со скептической улыбкой до сначала изумленного, а затем, сразу, почти без перехода, растерянного и испуганного. Ах, как он любил этот переход и каждый раз, наблюдая его, знал, что вот опять восторжествовали закон и справедливость, а он, Хью Гарднер, является их карающей рукой. От этой мысли Хью улыбнулся, вытянул поудобнее ноги и нажал на кнопку рации.