Галина. История жизни
Часть 5 из 69 Информация о книге
Когда я кончила петь, в зале началось что-то невообразимое — так все орали! Орали дети, орали родители — мне пришлось повторить песню еще два раза! И я сама орала ее неистово, как одержимая, как трибун, как фашистка: «Слышишь, Ленин? — дрожит земля!!!» А ведь я была ребенком — мне было только девять лет! О, я хорошо помню это первое мое ощущение сценического экстаза, истерического возбуждения. Но как же я должна была верить в то, о чем пою! Иначе мое выступление ни на публику, ни на меня не произвело бы такого громадного впечатления, что вошло в мою память на всю жизнь. Шли годы, не принося существенных изменений, — разве что выселят кого-нибудь из знакомых, чью-нибудь семью, из Кронштадта или из Ленинграда. На против нашей квартиры жила эстонская семья по фамилии Герц. Да какие эстонцы — должно быть, и язык-то забыли, они еще до революции приехали в Кронштадт. Вывозили их со всем имуществом — куда? Естественно, не в столицу нашей великой Родины, а в Сибирь-матушку или на Соловки. Как сейчас вижу — ведут тетю Феню под руки ее взрослые уже дети, ноги у нее опухшие, она еле двигается и голосит во весь голос, как по покойнику. Ну, все жильцы-соседи выскочили на лестницу, стоят, смотрят — у нас любят смотреть, как человек убивается… Как-то себя в этот момент очень жалко… Нет, не помню, чтобы кто-нибудь возмутился, — в то время такие сцены стали уже нормой нашей жизни. Даже наоборот — многие стараются найти оправдание чудовищным беззакониям: Кронштадт, дескать, военная крепость, а враг не дремлет. Конечно, тетю Феню мы всю жизнь знаем… Оно, конечно, жалко старуху, где уж ей приживаться на новом месте, помрет, небось, еще по дороге — да что ж поделаешь, время такое. Поговорят еще, покурят — умиротворенно так — да и разойдутся. Отец мой служил в Эстонии в 1941 году, после ее «добровольного» присоединения к СССР. Он приглашал меня пожить у него на каникулах, и я поехала в город Тарту. Какая была поразительная разница между той жизнью, которую я знала, и той, которую увидела! Я попала на другую планету. Люди так красиво одеты, и так вкусно они едят, и такая чистота на улицах! А живут все в отдельных квартирах, коммунальных здесь и не бывает. А за что же мне говорят «спасибо» в магазине? За то, что мне привалило счастье и я купила эти сказочные туфли?! Нет, этого не может быть, тут что-то не так. Ну, конечно, все это происки капиталистов. Заманить, одурманить советского человека, а потом… Да нас не проведешь, нам об этом по радио каждый день говорят, это у нас и ребенку известно. Да и папаша мой ведет разъяснительную работу: — Ничего, скоро прикончим эту сволочь, разожрались, паразиты! Однажды шла я от подруги летней, светлой ночью. На пустынной улице стоит грузовик — что это? Он битком набит молча, как призраки, стоящими в нем людьми… Вдруг из машины выскочила девушка и побежала. За ней погнались советские солдаты. Сначала — стук каблучков по звонкой мостовой, потом — грохот кованых сапог и… тишина. Догнали, конечно. Она — не кричала. Это «советские братья» вывозили «добровольно присоединившихся» в места, не столь отдаленные, на высылку или на расстрел. Все это проходило перед глазами, не оставляя глубокого следа. Мы же знали, что кругом шпионы, враги, что хотят уничтожить нас, но великий вождь и учитель бдит, заботится, о нас, благодетель наш. Ночей не спит, все о нас думает. Вот только начало войны проспал, и свалилась она нам на голову, как снег в жаркий летний день. Отец в то время уехал из города, я оставалась в Тарту одна. Отступление было паническим. Я побежала в летную воинскую часть — они уже грузили машины… Шум, крики… Взяли меня, и в автобусе с летчиками я успела вы ехать. За эшелоном шел спецотряд — взрывали за собой мосты. Ехали днем и ночью. Да это было и не отступление, а просто паническое бегство. Остановились и опомнились уже в Торжке. Так началась для меня война. Так кончилось мое детство. Мне было четырнадцать лет. В тот 1941 год школы в Кронштадте открывались, как обычно, 1 сентября. Но всем было уже не до учебы: немцы шли по России походным маршем. Учили нас в школе перевязывать раненых, гасить зажигательные бомбы, обращаться с оружием. В первые месяцы войны прямым попаданием почти пополам разрезало огромный линкор «Марат», стоявший в Петровской гавани. Когда мы прибежали туда, глазам нашим представилось страшное зрелище: сотни матросов в одних тельняшках, среди них масса раненых, вплавь добираются до берега и в изнеможении падают на землю… Здесь же им оказывают первую помощь. Вода в гавани красная от крови. Первая кровь… Так вот что такое война!.. Немцы уже под Ленинградом. Бомбежки, обстрелы каждый день. В воздухе — специфический запах битого кирпича и опаленного железа. Однажды сигнал воздушной тревоги застал меня на улице, и я спряталась в первую же подворотню. Грохочут, свистят снаряды… один попал в дом, где я стояла, только с другой стороны, в парадный ход, — там тоже прятались люди. Какое-то время ничего нельзя было разглядеть от рыжей пыли… После обстрела мы бросились в ту часть дома: весь вход завален кирпичом, а там убитые, раненые… Мы стали руками растаскивать камни, вытащили первую женщину — мертвая… От страха у меня остановилось сердце. У нее были огромные, выкатившиеся из орбит глаза, и вся она была покрыта этой жуткой пылью — лицо, волосы… лишь в застывших глазах отражалось голубое небо. А вокруг бегала девчонка лет пяти и кричала: «Мама, мама!»… Мы положили женщину на носилки и понесли в нашу школу — тут же, рядом. Оказывается, мертвые ужасно тяжелые… Первая встреча со смертью… А девчонка все бежала за нами и кричала… Вскоре в Ленинграде загорелись Бадаевские продовольственные склады. Они горели несколько дней, и по мостовым текло расплавленное масло и сахар. Немцы отлично знали план города и сразу лишили население всех продовольственных запасов. Наступила лютая зима. Таких морозов и старики не помнили — замерз водопровод, лопнули трубы, вышла из строя канализация. Началась блокада… Всего только несколько месяцев прошло с начала войны, а город уже голодал. Все меньше и меньше продуктов стали выдавать по карточкам. 20 ноября 1941 года рацион хлеба дошел до 125 граммов иждивенцам и 250 — рабочим. Крупы давали 300 г, масла — 100 г в месяц. Потом пришло время, когда уже не выдавали ничего, кроме хлеба. Да и эти 125 г, от которых зависела жизнь, были не хлебом, а липким черным месивом, сделанным из мучных отходов, мокрым и расплывающимся в руках. Каждый растягивал свой кусок насколько мог… Какое-то время еще работали школы, кто был в силах — приходил. Сидели в пальто и шапках в ледяном, нетопленном классе, голодные. У всех — закопченные лица: электричества уже не было, в квартирах горели коптилки — баночки с какой-то горючей жидкостью, в которые вставлялся маленький фитилек. Света она дает ничтожно мало, но коптит немилосердно: отсюда и название. И у учительницы нашей скопилась в морщинках эта копоть. Обессилевшие от голода люди постепенно стали опускаться — не мылись, покрылись вшами. Были столовые, где за талончик на 20 г крупы давали тарелку супа. Правда, суп — одно только название, но хоть что-нибудь, все лучше, чем ничего. Раз пошли мы в такую столовую с девчонкой из моего класса. Я оторвала талончик, карточку положила на стол и пошла к окошечку получать свой суп. Вернулась обратно — девчонка сидит, а карточки моей нет. Она ее украла. А ведь украсть карточку, когда 125 г хлеба в день и 300 г крупы в месяц, — это равносильно убийству. Я ее хорошо помню, эту девчонку, — она была из тех, у кого животное чувство голода побеждало рассудок, они теряли человеческий облик и умирали в первую очередь. Эта выжила, потому что ела человеческое мясо. У нее был странный взгляд, какая-то ужасная походка — она ходила боком и говорила всегда только о еде. Потом, когда мы вместе оказались на казарменном положении и жили в общей комнате, она обворовала меня еще раз. Но я не могла ничего прятать — меня это унижало! Я вспоминаю о ней сейчас без осуждения — я не виню ее. Время было страшное, и нравственно выживали те, в ком не был побежден дух. Люди умирали прямо на улицах и так лежали по нескольку дней. Часто можно было увидеть трупы с вырезанными ягодицами. Бывало, что, если в семье кто-нибудь умирал, оставшиеся в живых старались как можно дольше его не хоронить, не заявлять о его смерти, чтобы получать на умершего хлебную карточку. Матери лежали в постели с мертвыми детьми, чтобы получить еще хоть крошку хлеба, пока не умирали сами. Так и оставались замерзшие покойники в квартирах до весны. И мы голодали со всеми вместе; мужчины сдавали быстрее, чем женщины. Дядя Коля весь опух от голода, а у Андрея — ноги в цинготных пятнах, он потерял почти все зубы, еле ходил, а было ему в то время года 32. Бабушка от голода уже не вставала — все сидела возле печки. Где в это время были мои родители? Мать задолго до войны уехала с новым мужем на Дальний Восток. Изредка я получала от нее письма. А мой отец, этот вечный «борец за ленинские идеи»? Он служил вольнонаемным в воинской части в Кронштадте, в продовольственном отделе. У нас он даже и не бывал, а жил у своей любовницы — Татьяной ее звали. Муж ее, морской офицер, погиб на фронте, осталась она с двумя маленькими детьми, матерью и бабкой лет 80-ти. Отец воровал продукты из воинского склада, тащил к ней и для возлюбленной устроил встречу нового, страшного 1942 года! Татьяна позвала меня к себе. А я была такая худенькая, прозрачная, в чем душа держится — непонятно. Она посмотрела на меня и удивилась: — Павел, что это дочка-то твоя такая худенькая? Да, встречались и такие люди, которым приходило в голову задавать подобные вопросы, когда на улицах покойники лежат. А я смотрю на стол, глазам своим не верю: жареный гусь!! Я даже и не возмутилась столь чудовищным цинизмом, во мне это вызвало восторг. Какой божественный вкус! Попросила у Татьяны кусочек и для бабушки. Принесла ей, она долго молча на него смотрела, потом половину отдала мне, а другую съела сама. В комнате нашей стояла маленькая железная печурка — их почему-то называли буржуйками. Дров, конечно, не было, рубили топором адмиральские шкафы и столы, так и обогревались. Однажды мы с бабушкой были одни в комнате. Я спала на диване под кучей одеял, а бабушка сидела и грелась у буржуйки. Одна рука у нее к тому времени была парализована. Она задремала, а одежда на ней — вся пересохшая, да, к тому же, видно, еще и втянуло подол платья в открытую дверцу печурки — начала тлеть, а почувствовала она только тогда, когда платье на ней вспыхнуло. Она закричала, я бросилась к ней, накинула на нее одеяла, стала гасить огонь. Ожоги были третьей степени, от колен до шеи. Два дня лежала она дома, я за ней ухаживала, делала ей марганцевые примочки. Да разве поможешь примочками, когда все тело — сплошной пузырь? Она только просила, умоляла: — Господи, пошли мне смерть поскорее! Галенька, не прикасайся, ради Христа!.. Конечно, эту боль и вообразить нельзя. На третий день завернули мы ее в простыни, в одеяла, положили на санки и отвезли в больницу. Всю дорогу она стонала, бедная. На другой день к вечеру прихожу я: — Дарью Александровну Иванову мне надо. — А ты кто ей будешь? — Я ее внучка. — Галя, что ли? — Да. — Так она ночью умерла. Как обухом по голове стукнуло. — Господи, как же это — умерла? — Да вот, умерла, тебя все звала, видеть хотела, все говорила — внучка у меня, Галя… Что ж ты не успела? — А видеть-то ее можно? — Да нет, увезли уж, утром. — Где же искать-то. Господи?! — А что ее теперь искать? Раз увезли, так уже в могиле братской и похоронили. Это было в феврале 1942 года. Почему же ты так умерла? Добрая, милосердная и великодушная русская женщина, Дарья Александровна Иванова… В муках голода, в холоде, покрытая коростами и вшами… Никого из детей и внуков не было около тебя в этот час, чужие руки закрыли тебе глаза… Царствие тебе Небесное, и да будет земля тебе пухом. А меня прости за все, в чем вольно или невольно перед тобой виновата. Вышел приказ об эвакуации детей и женщин, Это была последняя возможность выехать. Последняя лазейка — через Ладожское озеро, по ледяной трассе, пока не пришла весна. Собралась тетя Катя с тремя детьми, поехал Андрей… В переполненных грузовиках ехали они ночью — все-таки был шанс, что не попадут снаряды. Но немцы простреливали дорогу метр за метром. А ведь знали, что едут полумертвые женщины и дети! Колеса машины полностью в воде (уже начал таять лед), кругом воронки от бомб и снарядов — часто машины проваливались и шли под лед. Последние дни, часы эвакуации… И все-таки успели вывезти десятки тысяч людей. Ладога — «дорога жизни». На другом берегу спасшихся ждала еда. Это было большое испытание. Люди, обезумевшие от голода, набрасывались на хлеб, не обращая внимания на предупреждения врачей о том, что следует соблюдать осторожность, — множество переживших голод не пережили долгожданного куска хлеба. У тети Кати умерли двое младших детей: не выдержали, бросились на хлеб, наелись досыта. В результате — кровавый понос, и через день обоих не стало. Здесь же она их и похоронила. Остался у нее один сын, и с ним она поехала дальше. Об Андрее с тех пор, как он эвакуировался, мы ничего не знали. Умер ли он на ладожской «дороге жизни» или в эшелоне — один Бог ведает. И вот я осталась одна. Родные звали меня с собой, но я отказалась. Не то чтоб была на то какая-то разумная причина — видно, подступило уже равнодушие, безразличие к своей реальной судьбе, то состояние, которое, в общем то, помогло мне выжить… Отец решил спасать Татьяну и ее семью. Но ведь не потащишь же с собой восьмидесятилетнюю старуху, ее бабку, — да еще калеку, она была хромая. А куда ее девать? Вспомнил! — Галька не хочет уезжать — вот к ней и поселим. Вдвоем им веселее будет. Ну, конечно. Голодать веселее будет. Привезли ее ко мне с узелком, посадили на диван и уехали. Я не виню Татьяну: у нее были свои дети, мать — она их спасала. Но мой отец… Он оставил меня на верную смерть. Так и сидела несчастная старуха на диване. Сидела и все молчала. И умерла вскоре. Соседки из квартиры напротив зашили ее в одеяло, а хоронить некому. Два дня лежала она на полу возле моей кровати. Мне страшно, я спать не могу, в квартире ни единой души больше… Все чудится мне, что она под одеялом-то шевелится… Потом пришли какие-то мужики, взяли ее за ноги — так волоком по полу, потом по лестнице вниз и потащили. Поднять да нести, видно, сил не было. Бросили на тележку и увезли. Я жила в каком-то полусне. Опухшая от голода, сидела одна, закутанная в одеяла, в пустой квартире и мечтала… Не о еде. Плыли передо мной замки, рыцари, короли. Вот я иду по парку в красивом платье с кринолином, как Милица Корьюс в американском фильме «Большой вальс»; появляется красавец герцог, он влюбляется в меня, он женится на мне… Ну и, конечно, я пою — как она в том фильме (я еще до войны смотрела его раз двадцать). Я даже не страдала от голода, а просто тихонько слабела и все больше и больше спала. Мучило лишь вечное ощущение холода, когда ничем нельзя согреться… И, вспоминая сейчас блокаду, я прежде всего вижу промерзшие, по крытые инеем стены нашей комнаты, а за окном — пустынные, занесенные снегом улицы, по которым кто-нибудь, закутанный до глаз в разное тряпье, волочит санки с покойником, зашитым в простыню или одеяло. (Умирающая от голода девчонка, я и не знала, что за белой пеленой Финского залива, в Ленинграде, живет великий человек — Д. Д. Шостакович, что пишет он в эти страшные дни свою Седьмую симфонию и что через 14 лет моя счастливая судьба одарит меня дружбой с ним). Однажды ночью я проснулась от странных звуков, несшихся с улицы. Подошла к окну — внизу стоит открытый грузовик, доверху нагруженный трупами: к весне боялись эпидемий, ездили собирать мертвецов по квартирам. Для этого был организован специальный отряд из женщин — им выдавали дополнительный паек за тяжелую работу. Работали они ночью. Выволокут промороженного мертвеца из квартиры на улицу, возьмут за руки за ноги, раскачают — раз, два, три! — и бросают в грузовик. Звенит, как обледеневшее бревно. От этих-то звуков я и проснулась. Смотрю, вынесли женщину, бросили наверх — а у нее длинные-длинные волосы, упали вдруг, рассыпались живой волной! Боже, красота-то какая! Вот и я, наверно, совсем бы не проснулась однажды, и меня в грузовик — раз, два, три!.. И зазвенела бы… Но пришла весна 1942 года, и стали ходить по квартирам искать уже тех, кто остался в живых. Такая комиссия из трех женщин пришла и ко мне. — Эй, кто живой? Слышу — из коридора кричат, а я дремлю, и отвечать неохота. — Смотри, девчонка здесь! Ты живая? Открыла глаза — три женщины возле дивана моего. — Живая… — А ты с кем здесь? — Одна… — Одна?! Что же ты здесь делаешь? — Живу… Если б они тогда не пришли — был бы мне конец. На другой день они вернулись и отвели меня в штаб МПВО (местной противовоздушной обороны). Зачислили меня в отряд, состоявший из 400 женщин, жили они на казарменном положении. Командиры — мужчины-старики, не годные к отправке на фронт. Получали все военный паек. Носили форму — серо-голубые комбинезоны, за что моряки в шутку прозвали их «голубой дивизией». Вот в эту-то «дивизию» я пришла и ожила среди людей. Обязанности наши заключались в круглосуточных дежурствах на вышках: мы должны были сообщать в штаб, в каком районе видны вспышки и пламя пожаров; если была бомбежка или артиллерийский обстрел, то где были взрывы, в какую часть города попадания. Сразу после сигнала воздушной тревоги мы должны были быть готовы выехать по первому же требованию для помощи гражданскому населению: откапывать заваленных в разбитых взрывами домах, оказывать первую медицинскую помощь и т. д. Кроме того, днем надо было работать на расчистке города. Мы ломали, разбирали деревянные дома на топливо и раздавали дрова населению (в Ленинграде было то же самое — там совсем не осталось деревянных домов). Техники, конечно, никакой не было. Руки, лом да лопата. После страшных морозов везде полопались канализационные трубы, и, как только земля оттаяла, надо было чинить канализацию. Это делали мы, женщины, — «голубая дивизия». Очень просто делали. Допустим, улица длиной 1000 м. Сначала нужно поднять ломом булыжную мостовую и руками оттащить булыжник в сторону. Выкопать лопатой и выбрасывать землю из траншеи глубиной метра два. Там проходит деревянный настил, под которым скрыта труба. Отодрать ломом доски и… чинить там, где лопнуло. Рецепт прост и ясен, как в поваренной книге. Вот так я и узнала, как устроена канализация. Стоишь, конечно, в грязи по колено, но это неважно — ведь мне дают есть. Хлеб — 300 г — весь отдают утром, плюс еще кусочек сахару и 20 г жиру. В обед — суп и каша, на ужин — каша. Все это крошечными порциями, но это же царская еда, и каждый день! Это уже жизнь. Рядом с нашим домом расквартирована морская воинская часть, и у них — свой джаз-оркестр. Как только я немножко ожила, пошла, конечно, к ним петь.