Город женщин
Часть 39 из 62 Информация о книге
Я долго ждала, скармливая монеты телефонному аппарату, пытаясь собраться и слушая собственное прерывистое дыхание. Наконец подошел Уолтер. — Что стряслось, Ви? — спросил он. Услышав голос брата, я снова перестала владеть собой и рассыпалась на тысячу маленьких кусочков. А потом сквозь слезы и икоту все ему выложила. — Ты должен забрать меня отсюда, — взмолилась я, когда он дослушал до конца. — Должен отвезти меня домой. Ума не приложу, как Уолтер сумел так быстро все организовать, да еще и посреди ночи. Не знаю, как у них все устроено в армии — увольнительные и прочее, — но для моего брата не существовало ничего невозможного, и он все решил. Я ни капли в нем не сомневалась. Я знала: Уолтер способен исправить что угодно. Пока Уолтер готовил мой побег (договаривался об увольнительной, искал машину), я собирала вещи — распихивала по чемоданам платья и туфли, дрожащими пальцами упаковывала швейную машинку. Потом я написала Пег и Оливии длинное слезливое самоуничижительное письмо и оставила его на кухонном столе. Не помню всего, что там говорилось, но послание сочилось истерикой. Потом я жалела, что просто не написала: «Спасибо, что заботились обо мне, и простите, что была такой идиоткой». У Пег с Оливией и без меня хватало проблем. Моя дурацкая двадцатистраничная исповедь была совершенно лишней. Но они все равно ее получили. Перед самым рассветом Уолтер подъехал к театру «Лили», чтобы забрать меня и отвезти домой. Он был не один. Ему удалось найти машину, но в нагрузку к ней прилагался водитель — высокий худощавый юноша в такой же, как у Уолтера, форме курсанта офицерской школы; по всей видимости, его однокашник. Чернявый — похоже, итальянец, — он говорил с сильным бруклинским акцентом. Юноша поехал с нами; старенький фордик принадлежал ему. Мне было все равно. Все равно, кто с нами ехал; все равно, кто видел меня в столь расстроенных чувствах, — я была в отчаянии и не замечала ничего вокруг. Я знала только одно: мне нужно уехать из «Лили» немедленно, прежде чем все проснутся и увидят меня. Я больше ни минуты не могла находиться в одном здании с Эдной. По сути, она в своей изысканной манере приказала мне убираться, и я четко и ясно услышала приказ. Я должна была уехать. Сейчас же. В голове стучало только одно: «Заберите меня отсюда». Когда начало светать, мы миновали мост Джорджа Вашингтона. Я не могла заставить себя обернуться и посмотреть на Нью-Йорк, оставшийся позади. Это было невыносимо. Я покидала город, но мне казалось, будто его у меня отняли. Я показала себя с худшей стороны, продемонстрировала свою ненадежность, и этот город вырвали у меня из рук, как забирают у ребенка ценную хрупкую вещь. Стоило нам переехать мост и очутиться за городской чертой, как Уолтер накинулся на меня. Впервые я видела его таким сердитым. Он никогда не выходил из себя, но сейчас совсем перестал сдерживаться. Сказал, что я опозорила семью. Напомнил, как мне повезло в жизни и как легкомысленно я распорядилась дарами судьбы. Отметил, сколько денег родители вложили в мое воспитание и образование, хотя я совсем того не заслуживала. Разъяснил, что ́ в конце концов случается с девушками вроде меня: мужчины их используют, а потом выбрасывают за ненадобностью. Заявил, что мне еще повезло, раз я не попала в тюрьму, не забеременела и не лежу убитой в канаве, — с моим поведением подобный исход мне еще как светил. И что теперь мне в жизни не найти хорошего мужа из уважаемого общества: кто захочет иметь со мной дело, узнав хотя бы половину моей истории? Побратавшись с дворняжками, я попортила свою породу. Уолтер строго-настрого запретил мне рассказывать родителям, чем я занималась в Нью-Йорке и что натворила. И вовсе не для того, чтобы уберечь меня (я этого не заслужила), а чтобы уберечь папу с мамой. Они никогда не оправятся от удара, если узнают, как низко пала их дочь. А еще Уолтер напрямую заявил, что впредь спасать меня не будет. Это первый и последний раз. — Скажи спасибо, что я не везу тебя в исправительную колонию, — добавил он. И все это в присутствии юноши, который вел машину, как будто тот был невидимкой и ничего не слышал. Или будто я была настолько отвратительна, что Уолтера не заботило, кто об этом узнает. Итак, брат обливал меня помоями, наш водитель против воли выслушивал детали моего падения, а я просто застыла на заднем сиденье и молча терпела. Да, это было ужасно. Но должна тебе сказать, что в сравнении с недавней отповедью Эдны это было далеко не так ужасно. Уолтер, по крайней мере, злился. А вот непоколебимое спокойствие Эдны невыносимо унижало. Уж лучше его огонь, чем ее лед. Впрочем, на тот момент я утратила чувствительность ко всякой боли. Я не спала тридцать шесть часов. В течение последних полутора суток я успела: напиться до беспамятства, испортить себе жизнь, перепугаться до смерти; меня унизили, бросили и отругали. Я потеряла лучшую подругу, возлюбленного, круг общения, работу, самоуважение и город, который успела полюбить. Эдна — женщина, которую я обожала и которой восхищалась, — назвала меня ничтожеством и предрекла, что я всегда им останусь. Мне пришлось умолять старшего брата о спасении и выложить ему всю свою подноготную. Меня разоблачили, выпотрошили, вывернули наизнанку. Слова Уолтера уже не могли меня ни пристыдить, ни ранить. Зато меня ранили слова нашего водителя. Примерно через час после отъезда, когда Уолтер на миг прекратил меня отчитывать (чтобы перевести дыхание, я полагаю), худощавый юноша за рулем автомобиля впервые заговорил: — Представляю, как ты расстроен, Уолт. Это ж надо, чтобы сестра такого образцового парня оказалась грязной маленькой потаскушкой. Вот эти слова меня всерьез задели. И не просто задели, а выжгли мне самое нутро. Я будто глотнула кислоты. Мало того что парень осмелился сказать такое, он произнес эти слова в присутствии Уолтера! Да он хоть видел моего брата? Рост шесть с половиной футов, сплошные мышцы? Замерев, я ждала, что Уолтер набросится на него или, по меньшей мере, осадит. Но брат промолчал. Мой брат не оспорил слова приятеля, потому что, видимо, был с ним согласен. Мы ехали дальше, а отзвуки жестоких слов рикошетили от стен машины многократным эхом, и громче всего это эхо звучало у меня голове. «Грязная маленькая потаскушка, грязная маленькая потаскушка, грязная маленькая потаскушка…» Последнее эхо растаяло, и беспощадная тишина сомкнулась над нами темными водами. Я закрыла глаза и позволила течению утащить себя на дно. Родители, не знавшие о нашем приезде, сперва очень обрадовались при виде Уолтера, затем пришли в недоумение при виде меня, а поняв, что мы приехали вместе, встревожились. Но Уолтер не стал ничего объяснять. Он лишь сказал, что я соскучилась по дому, вот он и решил отвезти меня в Клинтон. После чего он замолк, а я вовсе не открывала рта. Мы даже не пытались вести себя нормально при родителях, которые, кажется, совсем растерялись. — А ты надолго, Уолтер? — спросила мама. — Не останусь даже на ужин, увы, — ответил брат и пояснил, что должен немедленно в город: достаточно того, что он пропустил один день учебы. — А Вивиан? — Это уж вам решать. — Уолтер пожал плечами, будто его совершенно не заботило, куда я денусь, останусь ли я дома и на какой срок. В любой другой семье дальше последовали бы более настойчивые расспросы. Но у нас, в семье истинных белых англосаксонских протестантов, существовал иной культурный протокол. На тот случай, если тебе не доводилось общаться с белыми англосаксами, Анджела, объясню: в нашем кругу лишь одно правило является незыблемым. Ничего не обсуждать. В англосаксонской среде это правило касается всего — от малейшего промаха за обеденным столом до самоубийства родственника. В любой неловкой ситуации — никаких дальнейших расспросов: таков девиз людей моего круга. И как только до родителей дошло, что ни я, ни Уолтер не намерены распространяться о причинах моего загадочного визита — точнее, загадочной высадки, — они больше ни о чем меня не спрашивали. Что до Уолтера, тот доставил меня в родительский дом, выгрузил мои вещи из машины, поцеловал маму на прощанье, пожал руку папе и, не сказав мне ни слова, отправился обратно в город — готовиться к другой, гораздо более важной войне. Глава двадцать вторая Засим последовал период мутной, бесформенной тоски. Что-то во мне сломалось, и я потеряла волю к жизни. Я пала жертвой собственных действий и, как следствие, решила впредь отказаться от любых действий вообще. Поскольку теперь я жила дома, я позволила родителям распоряжаться моим временем и тупо соглашалась на все, что мне предлагали. Мы вместе завтракали, пили кофе и читали газеты; я помогала маме готовить сэндвичи на обед. Ужин подавали в полшестого; готовила его, само собой, кухарка. После ужина мы снова читали газеты, играли в карты и слушали радио. Папа предложил мне работу в своей фирме, и я согласилась. Он посадил меня в секретарскую, где я семь часов в день перекладывала бумажки и отвечала на звонки, если остальные сотрудники были заняты. Худо-бедно я научилась вести картотеку. Мне казалось, что меня вот-вот разоблачат как самозванку, поймут, что я лишь притворяюсь секретаршей, но все шло нормально. Отец даже платил мне маленькую зарплату за «работу», а мне было чем заполнить бесконечную череду дней. Каждое утро мы с папой ехали на машине в контору, а вечером он привозил меня домой. Всю дорогу от дома до работы и от работы до дома он рассуждал о политике: твердил, что Америка ни в коем случае не должна вступать в войну, обзывал Рузвельта профсоюзной марионеткой и сетовал, что власть в стране скоро захватят коммунисты. Папа всегда больше боялся коммунистов, чем фашистов. Я слушала его, но по-настоящему не слышала. Я стала очень рассеянной, ни на чем не могла сосредоточиться. В голове постоянно грохотал топот тяжелых башмаков, напоминая, что я грязная маленькая потаскушка. Все вокруг выглядело маленьким. Моя детская комната с ее маленькой девчачьей кроватью. Низкие потолки. Тихие голоса родителей за завтраком. Почти пустая парковка перед церковью в воскресенье. Старая бакалейная лавка, где, сколько я себя помнила, все время продавалось одно и то же. Закусочная, работавшая до двух часов пополудни. Мой шкаф, набитый детской одеждой. Мои старые куклы. Все это давило на меня и наполняло тоской. Каждое слово, доносившееся из радиоприемника, казалось далеким и нереальным. Меня удручали песни — как веселые, так и грустные. Я слушала радиопостановки и никак не могла уловить сюжетную нить. Иногда по радио выступал Уолтер Уинчелл — сообщал очередную сенсацию или призывал Америку вмешаться в войну в Европе. При звуках его голоса внутренности у меня скручивались в тугой узел, но отец быстро щелкал выключателем и ругался: «Этот олух не успокоится, пока всех добрых американских ребят не отправят в Европу, где их перестреляют нацисты!» В свежем номере «Лайф», добравшемся до нашей глуши лишь в середине августа, была статья о сенсационной нью-йоркской пьесе «Город женщин» и Эдне Паркер Уотсон, игравшей в ней главную роль. Статья сопровождалась фотографиями знаменитой британской актрисы. Эдна выглядела потрясающе. На заглавном портрете на ней был костюм, который я для нее сшила в прошлом году, — темно-серый, с приталенным жакетом и роскошным кроваво-красным воротником из тафты. На другой фотографии Эдна под руку с Артуром прогуливалась в Центральном парке. («Несмотря на свой успех, миссис Уотсон по-прежнему считает роль жены самой главной для себя. „Актрисы любят говорить, что замужем за театром. Но я предпочитаю быть замужем за мужчиной!“ — признается звезда, всегда отличавшаяся безупречным стилем».) Когда я прочла эту статью впервые, то ощутила себя гниющей старой лодчонкой, медленно погружающейся на дно илистого пруда. Сейчас я чувствую ярость. Артуру Уотсону сошли с рук всего его проступки и ложь. Пег выгнала Селию, Эдна выгнала меня, но Артур по-прежнему наслаждался своей замечательной жизнью со своей замечательной женой, будто ничего не случилось. От грязных маленьких потаскушек мгновенно отделались, словно их и не было вовсе; мужчине позволили остаться. Тогда я не понимала, насколько это лицемерно. Теперь понимаю. Субботними вечерами родители стали брать меня в загородный клуб на танцы. За громким названием «бальный зал» скрывалась столовая среднего размера со сдвинутой к стене мебелью. Музыканты тоже не блистали. Я слушала их и думала о том, что в Нью-Йорке открыли летнюю крышу в «Сент-Реджисе», а я больше никогда не буду там танцевать. В загородном клубе я встречала старых друзей и соседей. Я старалась поддерживать беседу, как могла. Многие слышали, что я некоторое время жила в Нью-Йорке, и пытались говорить со мной об этом. («Не представляю, как нью-йоркцы живут в этих многоэтажных коробках друг у друга на головах!») Я тоже пыталась с ними говорить — о летних коттеджах на озере, георгинах, рецептах кофейных тортов — обо всем, что их интересовало. Но не понимала, как людей может волновать такая ерунда. Музыка не смолкала. Я танцевала со всеми, кто меня приглашал, даже не глядя им в лицо. По выходным мама ходила на скачки. Я присоединялась к ней, если она меня звала. Сидела на трибунах с замерзшими руками и в грязных сапогах, смотрела, как лошади описывают круг за кругом, и гадала, зачем люди убивают здесь время.