Гость. Туда и обратно
Часть 6 из 40 Информация о книге
Зима идет Нью-Йорку, как, впрочем, каждому популярному городу. Венеция становится собой лишь тогда, когда в короткий январский промежуток между Рождеством и карнавалом местные решаются выползти из щелей, где они от нас прячутся остальные одиннадцать месяцев. Рим тоже хорош зимой, уже потому что он в нее не верит и обедает al fresco. Мюнхен, напротив, сдается морозу и спит под гусиной периной, но с открытой форточкой, сквозь которую просачивается аромат свежесмолотого кофе: сплошной gemütlich, что в переводе означает «бидермайер». Ну и конечно, нет ничего прекрасней старой Риги, когда на острых крышах новый снег с трудом удерживался от падения, а я – от слез. В Нью-Йорке зимой тоже хорошо: после бала. Он кончается, когда чужие убираются восвояси, а свои выбрасывают елки. После праздников на улицах вырастает горизонтальный бор. Следы лихорадочного веселья – уже неуместный бант, нить серебряного дождика, осколок игрушки – оттеняют угрюмую, но честную картину умирания. Предоставленная сама себе елка возвращается к естественному ходу вещей, заменяя чуждое ей пестрое убранство глухим оттенком увядшей зелени. Не зря Бродский писал, что «зима – честное время года», и я люблю его цедить на двух окраинах нашего острова сокровищ. Одно из них скрывается на севере, куда редко забираются простаки. Здесь, на 107-й улице, возле Гудзона, за углом некогда роскошной улицы Риверсайд, которая век назад считалась соперницей Пятой авеню, стоит тихий особняк в три этажа. Затерянный среди себе подобных, он выделяется белым флагом с тремя алыми шарами – символом Пакта Рериха, заменяющего Красный Крест мировому искусству. Помимо картин, в музее Рериха выставлены редкости из собрания художника, первые издания его книг, рояль для чудных камерных концертов, которые я стараюсь не пропускать, буддийская скульптура, тибетские манускрипты и живые цветы в древних вазах. За всем этим благожелательно наблюдает с портрета жена Рериха Елена. Примерно так я себе представляю булгаковскую Маргариту на пенсии. Давно открыв эту нью-йоркскую редкость, я не торопился ею делиться, ценя медитативную тишину, углубленность и сосредоточенность. Теперь уже поздно. Толкнув тяжелые двери, я еле втиснулся в вестибюль. Украинская делегация сменяла российскую, и каждый приезжий торопился купить на память сувенир о святом месте. Рериховский музей переживает бум, которым он обязан событиями на родине мастера, где художник превратился в гуру для посвященных и любопытствующих. Я их понимаю, ибо тоже не могу без волнения читать отчеты пятилетней экспедиции в Азию, где Рерих описывает монаха, которого одновременно видели в двух местах сразу. Но главное, конечно, – живопись. Я люблю ее с детства. В 1930-е Рерих отправил своим рижским поклонникам несколько картин. Те холсты, что пережили обе оккупации, украшали наш городской музей. Они резко отличались от латышских передвижников и будили во мне свойственную всякому пионеру жажду дальних странствий. В нью-йоркском музее от картин разбегаются глаза. Местные адепты, самые заядлые в мире, собрали и выставили двести (sic!) работ, но горы не бывают монотонными. Особенно Гималаи, которые Рерих писал из своего дома в Пенджабе, на последней границе цивилизации. За порогом кончалась политическая география и начиналась небесная. Синие на синем, святые вершины стоят в снегу, распространяя покой и мудрость, присущие всему, что не нашей работы. Символист и модернист, Рерих создал свою мифологию, собрав с обочин культуры все, что плохо лежало: германские легенды, русскую старину, скандинавские мифы, буддийскую философию и индусскую метафизику. Каждая его картина – страница из экуменической, альтернативной Библии, объединяющей все изначальное, архаическое, таинственное и влекущее. Рериха можно изучать, в него можно верить, но лучше всего просто смотреть его пейзажи, на которых изображена гористая душа планеты. Первым увидавший ее из космоса Гагарин сказал, что сразу вспомнил Рериха. Не знаю, как у других, но у меня духовный голод связан с обыкновенным. Из-за этого я бросил йогу, которая начиналась с асан, а кончалась в индийском ресторане. Зимой, однако, лучше китайские, и, перебравшись с севера на юг Манхэттена, я вступаю в Азию с другой стороны. О том, что Чайнатаун готовится к Новому году, узнаёшь издалека: заранее трещат хлопушки. Но это лишь репетиция праздничной канонады, которая оглушит все десять кварталов и по колено засыплет конфетти главную, но кривую Мотт-стрит. Треть века назад Чайнатаун был грязным и неотразимым закоулком Манхэттена. Я влюбился с первого взгляда, найдя в нем все, о чем читал в детстве и мечтал всегда. Аптеки с шестью тысячами незнакомых западной медицине лекарств, включая, конечно, дикий (а не культивированный и бессильный) женьшень. Антикварные магазины с бесценной мебелью из древесных наростов, скопивших в себе ци целого леса. Похоронное бюро с белыми венками и бумажными миллионами, которые на первое время обеспечат покойника всем необходимым для вечной жизни. XXI век ничего не вычеркнул, но все изменил. Китай стал могучим, китайцы – богатыми, и Чайнатаун захватили яппи, приспособившие под свой вкус родную экзотику. Из санобработки она вышла стерильной и безвредной – как на дорогом курорте, а не в дешевом приключенческом романе. Бары с коктейлями, рестораны со скатертями, дома со швейцарами. Но если знать, где свернуть, то по ту сторону каменного Конфуция еще можно найти стариков, сражающихся в маджонг и подпевающих пекинской опере. Соперничая с ними в постоянстве, я, как в сказке, тридцать третий год хожу обедать в «Пекинскую утку», лучше которой нет ни в Пекине, ни в Гонконге, ни в Сингапуре. В самом начале американской жизни меня занесла сюда удача, когда, спустив первую зарплату (грузчика) на картину живописца и собутыльника «Сломанная хризантема», я со второй получки повел жену в невзрачный китайский ресторан, деливший замызганную лестничную клетку с масонской ложей. Официанты говорили на английском хуже меня, но это ничего не меняло, ибо всем приносили одно и то же. С тех пор масоны раскаялись, ресторан переехал, официанты закончили колледж, на стенах появились фотографии знатных посетителей – Мухаммеда Али, которому было все равно, что есть, и мэра Коча, которому не все равно, но по-прежнему всем подают ее – лакированную, обворожительную, вспотевшую жиром. Сперва утку представляют пирующим. Потом входит виртуоз с секачом в хрустящем халате. Он расчленяет птицу так, что каждый кусок украшает лоскут драгоценной шкурки, и уносит освежеванную тушу обратно, зная, что больше с нее взять нечего. Конечно, зимой, уверяют китайцы, надо обедать жареной змеей, но она костлява, как балерина, и я обхожусь мандаринской уткой. Уложенная в пресный блин вместе с перышком зеленого лука и нежным китайским огурцом, она делится с нами сокровенными секретами восточной мудрости. Главный из них, считают китайцы, состоит в том, чтобы отправиться спать, как только наешься. Особенно – зимой, когда даже в Нью-Йорке темнеет рано. 2012–2018 Гости Колумб, – привычно вещал я гостю, – назвал Америку «другим Светом», Америго Веспуччи его поправил, добавив титулу метафизическую перспективу: Новый Свет. Среди прочего это значит второй. Здесь все началось опять и сначала. Поэтому тут есть свой, как считают мормоны, Христос. И своя, о чем говорит каждый банк с колоннами, американская античность. К тому же в каждом штате стоят фальшивые Афины, но настоящие, конечно, одни, и это, как тебе там скажет каждый, – Бостон. – А Нью-Йорк? – Александрия. Столица космополитов, и евреев не меньше. – Где же тогда Рим? – В него мы въезжаем. Для туриста Америка – сюрприз с разочарованием. Если не посещать Нью-Йорк и Сан-Франциско, эту страну можно проехать от океана до океана, не найдя в ней ни одного города. Естественно, в нашем, старосветском понимании, когда у нас не поворачивается язык и впрямь назвать «городом» конгломерат закусочных и магазинов. Распухнув у перекрестка, он пускает неглубокие метастазы в переулок, огибающий церковь, по пути к кладбищу. Сразу за ним может начаться море, поле, лес или другой город, остановиться в котором можно лишь по нужде. Но и ее проще справить на бензоколонке. Вашингтон, однако, дело другое. Здесь есть благородная, сдержанная, намекающая на Средневековье древность колониальных предместий, но она не наследует античности, а предшествует ей. Дело в том, что булыжные мостовые, черепичные крыши, поседевшие от старости кирпичные стены, кривые переулки и прочие европейские радости оказались здесь до того, как появилась белокаменная роскошь американского Рима. Чтобы мы не забыли о том, где находимся, в Вашингтоне постоянно пишут – на порталах, площадях и тротуарах. Здесь приятно высекать – в граните, мраморе и бетоне – изречения, стихи, законы, сплетни. Жизни не хватит, чтобы прочесть этот больной графоманией город. Но этого никто и не делает, ибо надписи, как у древних египтян, служат Вашингтону оберегом, наглядно привязывающим столицу Америки к ее истории. Исправно перерабатывая будущее в прошлое, Вашингтон трудится так быстро, что, навещая его, я каждый раз нахожу новую историческую достопримечательность. Компенсируя их национальный дефицит, столица состоит, кажется, только из них. Характерно, что вид на Капитолий, как в бедном (еще республиканском) Риме, открывается сразу за деревенской околицей. Переход от сельской местности к державной не кажется внезапным лишь потому, что Вашингтон считается самой зеленой столицей в мире. Что и неудивительно: город забыли построить. Когда в Лондоне гремел Байрон, а в Москве – Наполеон, улицей, соединяющей Белый дом с Капитолием, служила коровья тропа, известная под именем Пенсильванской. Первые президенты не без труда добирались по ней до Конгресса еще и потому, что дорогу пересекал ручей, славившийся окунями. Со временем пустыри назвали – и сделали – парками, но дух пасторальной идиллии сохранился. Главная площадь – сельский выгон с трогательной старинной каруселью. Зелень европейских городов – вторичный продукт цивилизации. Там каждый сквер – погост. Корни деревьев, растущих на богатом перегное культуры, путаются в руинах тесной средневековой жизни. В Америке, как часто кажется, а иногда и бывает, природу просто огородили – забором, улицей, городом. Разница та же, что отличает масло от акварели. На холсте снег изображает непростая комбинация свинцовых белил с берлинской лазурью, но, рисуя зимний пейзаж акварельными красками, художнику достаточно оставить в покое бумагу. Проведя первую половину американской жизни на острове Манхэттен, я основательно изучил его северные леса, собирая там грибы и ландыши. В пещерах, неподалеку от пня того дерева, где Питер Минуит купил остров у индейцев, еще можно найти каменные наконечники стрел. Перебравшись за Гудзон, я поселился в городке, у которого были все основания стать соперником Нью-Йорка, когда в 1640-м здесь высадился голландский негоциант Врееланд. Он распахал выходящую к реке лужайку под табак, но не успел его собрать. Налетевшие с запада индейцы хакенсаки сожгли урожай и убили почти всех белых. Уцелевшие поселились на южном конце острова, отгороженном от дикарей стеной, ставшей улицей Wall Street. Хакенсаком теперь называется убогий городок, где расположен верховный суд нашего графства. А на плантации Врееланда я играю в теннис, когда никто не смотрит. Столичные гости обычно приезжают в Америку без путеводителя. Зато с ним редко расстаются провинциалы. Любознательность – обратная сторона неуверенности. Она подбивает дополнить себя за счет другого. Я и сам такой: хочу все знать. Но обычно моих гостей больше волнует не заграница, а то, что она о них думает. Иногда мне кажется, что они путешествуют в невидимом скафандре, который наполняет прозрачный, бесцветный, безвкусный газ родины, обеззараживающий чужие края. Прошли те времена, когда «железный занавес» провоцировал к ним такой истерический интерес, что мы знали ту сторону лучше этой, своей. Об этом я тоже знаю по себе. На стенах детской, которую мы делили с братом, вместо положенных нам по возрасту красавиц из журналов висели подробные географические карты. У меня, как младшего, небольшая Голландия, у него – непомерная Канада. Иногда я тоже засматривался на Саскачеван и Манитобу, но оставался верен Нидерландам. Тогда я мог нарисовать на промокашке очертания каждой из двенадцати провинций. Засыпая, я выбирал, с которой из них провести ночь. Страсть эта была всеобщей и безобидной – платонической. Но боюсь, что именно она превратила меня, как и предупреждал Сталин, в безродного космополита, который, согласно грекам, всюду чувствует себя своим. Или – чужим. Даже в юности я мечтал не покорить мир, а посетить его. – Знать – не делать, – сказал мне гость. – Ты – синоптик, мы – циклон. – Как же, буря, – подхватил я, оскорбившись сочувствием, – в стакане воды. Правда, тем не менее, была на его стороне. Беда в том, что география легко заменяет историю, вернее – биографию, причем – мою. Когда путешествия становятся вехами, жизнь переходит в пассивный залог, позволяя менять себя окружающему. Покинув активную фазу жизни ради созерцательной, я действительно оказался более восприимчив к переменам в себе, чем в мире. Но так мне даже больше нравится. Избавляя от однобокости в суждениях и прививая смирение, странствия, как мужчина женщину, награждают новой жизнью, но только тех, кто приезжает порожним. И я, надеясь стать собой с помощью другого, люблю чужое пространство и время, как в те времена, когда, не рассчитывая пересечь границу, мы бескорыстно изучали ее потустороннюю действительность по неверным свидетельствам. В этой игре отражений Америке повезло меньше всех, потому что мы знали ее по гениальным книгам и посредственным фильмам. И те и другие нас обманывали, представляя, как всякое искусство, реальность в ложном свете. Увиденная безыскусным взглядом американская жизнь кажется просто жизнью, недоступной для изображения и обобщения. Это еще не значит, что Америки нет вовсе. Живя здесь, я вырастил особый орган чувства, который реагирует на всякую ускользающую от приезжих американскую экзотику. Например – свободу. Она живет в бедности, особенно на Западе, где еще можно найти поселки состарившихся хиппи. В одном я посетил капище мотоциклов. – В Америке свобода заметнее всего там, где ближе к власти, – наставлял я по пути к Капитолию гостя, – вот, говоря по-английски, наш Гайд-парк. – Майдан, – перевел он, оглядев площадь у холма Конгресса. Сходство присутствовало, но партий было больше, требования – причудливее, народ – пестрее. Да и палаточный городок скорее напоминал табор, особенно по флангам, где вегетарианцы, лесбиянки и сторонники зеленого погребения раскинули шатры радужной расцветки. – Мы, однако, начнем с черно-белого, – решил мой гость и обратился к темнокожей даме, требовавшей справедливости для разрушенной ураганом Луизианы. – Пушкин тоже был негром, – объявил он, чтобы понравиться. – Афроамериканцем, – мягко поправила дама. – Почему – американцем? Он же русский, из Африки. Я к тому, что у нас с вами много общего. – Вы тоже из Африки? – Я имею в виду рабство. – Египетское? – Нет, отечественное. Мой прапрадед получил вольную всего за четыре года до вашего. – Вот и славно, – еще приветливо, но уже нервно заключила разговор негритянка, – мы будем вместе бороться за равноправие наших обделенных рас. Решив считать дипломатическую победу одержанной, гость осторожно обошел вигвам феминисток и ввинтился в антивоенную демонстрацию. – Ты солдат? – закричал он на строгого юношу в форме. Тот молча улыбнулся очевидному. – Военные должны воевать. – Конечно, за правое дело. Победоносно оглянувшись на меня, гость двинулся дальше, но я, потеряв его между друзьями абортов и врагами скорняков, сел на бортик бассейна, где отражался грандиозный купол с невнятной фигурой на макушке. Я всегда думал, что это – индеец, оказалось – Свобода. Гость вернулся в восторге: – Какая страна! Бастион демократии, последняя преграда азиатскому варварству и единственная альтернатива европейскому малодушию. Если бы она еще поменьше церемонилась. – С кем? – С кем попало! Сильная, уверенная в своей непоколебимой правоте держава, которая плюет на мнение слабонервных соседей. – Тогда мне не стоило уезжать, а ему приезжать, – сказал я, но про себя, ибо ждал подарка – давно обещанную мясорубку, которую я никак не мог найти в Америке. Конечно, не потому, что она не изобрела этот кухонный агрегат, а потому, что перестаралась. Здешний процессор способен перемолоть бизона, но, что всегда бывает с прогрессом, не знает, когда остановиться. Чтобы умерить эффективность производства до съедобного – скажем, котлетного – уровня, нужна мясорубка на ручном приводе. Как сказал гость, в самолете укутанный в одеяло подарок летел в отдельном бауле со стекловатной прокладкой. Оно и понятно: вырвавшаяся в багажном отсеке на волю мясорубка могла наделать бед не меньше шахидской бомбы. Освободив машину от уз, я испытал к ней невольное, как к Хаджи-Мурату, уважение. Ноздреватый чугун отливал серым, как небо в ненастье. Снизу торчала могучая лапа. В металлических потрохах ходил стальной винт. Жерло прикрывало решетчатое забрало. Каштановая ручка слегка лоснилась от времени, но оно не было властно над бессмертным корпусом. Сработанная, как сфинкс, на века, мясорубка всей своей статью клялась быть надежным якорем в океане смутных перемен. Об этой незыблемости объявляли иероглифы, отлитые на ее груди. Даже без очков я прочитал знаки рубленого, словно в «Правде», шрифта: ХАРЬКОВСКИЙ МЕТЗАВОД. ЦЕНА – ШЕСТЬ РУБ. Кровь, любовь и рыбалка Рыбацкий лагерь мы выбрали по телефону. – Ехать, пока не упрешься, – объяснил владелец избушки, которую он собирался нам сдать за немалые для канадской глуши деньги. – Медведи, – боязливо спрашивала жена, – у вас есть? А то мы с детьми. – Не беспокойтесь, – угодливо тараторил почуявший наживу хозяин, – все у нас есть: медведи, лоси, индейцы. – И врач? – Конечно. Полчаса лету, если у вас есть биплан.