Говорит и показывает Россия
Часть 3 из 7 Информация о книге
Что значит в мартовские стужи, Когда отчаянье берет, Все ждать и ждать, как неуклюже Зашевелится грузный лед. А мы такие зимы знали, Вжились в такие холода, Что даже не было печали, Но только гордость и беда. И в крепкой, ледяной обиде, Сухой пургой ослеплены, Мы видели, уже не видя, Глаза зеленые весны. Илья Эренбург, 1958 После окончания террора в стране наконец появилось поле для мыслей и действий; этой новой возможностью поспешили воспользоваться советские художники, писатели и журналисты. Именно они впоследствии окажут решающее влияние на тех людей, которые тридцатью годами позже запустят перестройку. Слово “оттепель”, выбранное Ильей Эренбургом в 1954 году в качестве названия своего романа, обозначило целый период в советской истории. Оно точнее всего передавало всеобщее ощущение: оттепель – не то же самое, что весна, и даже не окончание зимы, а лишь ослабление суровых морозов посреди нее; оттепель может смениться и новыми заморозками. Но после сталинского террора люди испытали облегчение: их больше не душат и не убивают без разбора. Как говорит один из персонажей Михаила Зощенко, “высшую меру я… с трудом переношу. Остальное как-нибудь с божьей помощью”. Советский строй не допускал частной собственности на землю, однако личное пространство для частных мыслей и чувств понемногу стало расширяться. Массовое строительство хрущевских пятиэтажек в корне изменило жизнь миллионов людей. Из коммунальных квартир с общей кухней и одной уборной на несколько семей они переезжали в собственное жилье. Квартиры в хрущевках были тесными, неудобно спланированными, зато отдельными. В личных квартирах граждан начали появляться личные магнитофоны и личные телевизоры. В стране образовался круг художников, поэтов и бардов, формировавших интеллектуальное пространство той эпохи. Конструкции сталинского мира с его гигантизмом ломались. Среди них, под ними, из-под них пробивались совсем другие интонации и образы, зарождался иной способ взаимодействия с реальностью. Искусство возвращалось и возвращало людей к простейшим радостям: к ощущению тепла, нежности и искренности, к нормальным словам и чувствам, сопоставимым с масштабом частной человеческой жизни. Частное становилось массово востребованным. Поэт Евгений Евтушенко собирал тысячные аудитории. Песни Окуджавы наполняли городскую среду новым, искренним и личным звуком. Театр “Современник”, вокруг которого объединились Олег Ефремов, Анатолий Эфрос, Александр Володин, Виктор Розов, дарил ощущение свежего воздуха, освобождал от штампов, формировал чувства, мысли и поведение людей 60-х годов. “Современник” произрастал из корневой системы Художественного театра – не того советского окостенелого МХАТа, пропитанного цинизмом и фальшью, какой сложился в концу сталинской эпохи, а того, который – как “товарищество на вере” – создали в 1898 году Станиславский и Немирович-Данченко. Коллектив театра обсуждал, как наладить новое дело. Олег Ефремов горячо убеждал: “Театр – кооперативное товарищество актеров. Надо пробовать эту форму. Главное в театре – коллектив, построенный и управляемый демократически. Выборный художественный совет, выборное правление”. Ему спокойно возражал гениальный Анатолий Эфрос: “Мы организаторы нового театра. Это наша идея, наша инициатива… Станем ли мы более авторитетны, если нас «изберут»?.. Ты говоришь: «кто нас уполномочил?» Никто. А кто уполномочивал Станиславского и Немировича-Данченко? Хватит ждать, чтобы нас кто-то уполномочивал. Надо действовать самим. Нас уполномочила совесть…”[37]. Записи о театре “Современник” – из дневников Владимира Саппака, литературного критика и публициста. Саппак же писал и о возникавшем в то время телевидении – как о новом способе взаимодействия с реальностью. В “Новом мире”, который возглавлял крупный советский поэт Александр Твардовский, вышла статья Владимира Саппака “Телевидение, 1960. Из первых наблюдений”[38]. Статья была наброском будущей книги о природе телевидения. Саппак скончался 23 ноября 1961 года. Неоконченную рукопись складывали в книгу два близких ему человека – Вера Шитова и Инна Соловьева. Воспоминания Соловьевой, выдающегося историка Московского Художественного театра и русской культуры XX века в целом, стоит цитировать наиболее полно. Соловьева в то время тесно сотрудничала с “Новым миром”. Книгу издали быстро. Ей дали бумажную веселую обложку. По страницам в текст забегали рисуночки: занятные, милые. Книгу назвали как хотел того автор: “Телевидение и мы”. Саппак обещал телевидению судьбу нового вида искусства и нового способа людского сближения. Хотелось довериться его прогнозам. Возможно, этим прогнозам еще настанет время сбыться. Но тогда, по ходу 60-х, у нас с телевидением, однако, все складывалось не так. Совсем не так. Наверное, особая тема – место “ящика” в доме в первые десятилетия русской жизни без Сталина: как и почему “ящик” стал важен в ее составе, как она – русская жизнь – медленно и неуверенно укладывалась после марта 1953-го. “Ящик” везут с собою, когда переселяются в пятиэтажки всяческих Черемушек (на веселой бумажной обложке большой квадратик экрана обозначен над условными белыми прямоугольничками, беленькие пятиэтажки и дома повыше). Возникает во множественном числе жилье частное – коммуналкам возникает антитеза высотою в два с половиной метра. В сущности – новый способ бытия. То ли очеловечивание образа жизни, то ли истолчение его в пыль[39]. В русской словесности мало закреплены первые недели после марта 1953-го. Тем дороже строчки о столице, еще не очнувшейся от сталинских похорон: “Вот был он – и вот нет его, гиганта и героя…”[40]. Москва была не грустная Москва была пустая. Нельзя грустить без устали. Все до смерти устали. Остановившись в точке, до которой довел свои бдения у голубого экрана Владимир Саппак, работавшие над его записками Соловьева и Шитова предложили “Новому миру” цикл работ – “портреты людей, которые так или иначе, в тех или иных целях создавали и варьировали то, что станет именоваться СМИ – средства массовой информации, они же – средства общения с людскими множествами”. В качестве основоположника такого общения выбрали Алексея Суворина, первого русского медиамагната, издателя одиозного “Нового времени”, “организатора, идеолога и гения обыденного сознания”. Работу, сотворенную в середине 60-х, тогда не напечатали. По воспоминаниям Соловьевой, второй в цикле предполагалась статья об “Огоньке” в его противостоянии с редакцией Александра Твардовского. “Огонек” существовал давно. После смерти Сталина тонкий иллюстрированный журнал получил в свое распоряжение Анатолий Софронов, автор конъюнктурных комедий, возглавивший в конце 1940-х годов антисемитскую кампанию против театральных “критиков-космополитов”, в число которых входила и Соловьева. Как пишет Соловьева, Софронов повел журнал “умело и убежденно”: “Он видел своими подписчиками обитателей всяческих Черемушек, был рад за них на их скромных личных квадратных метрах. Желал им спокойной жизни, печатал для них в каждом номере репродукцию приятной картины. Заботы, которые душевно потрясали читателей «Нового мира», от своих читателей он отводил… Вслед за Сувориным Софронов создавал печатную империю с имперской властной установкой на агрессию, с установкой на расширение и с истинно здешними комплексами: нас не любят и не ценят”[41]. Главным врагом Софронов видел именно “Новый мир”. “За «Новым миром» Твардовского было то, что встало с обвалом сталинской системы. Встала воля к освобождению, оно же усилие узнавать и понимать; встала воля к «правде сущей». Воскрешалось собственное достоинство”[42]. Как вспоминал Егор, “в те годы мы все – я говорю о людях своего круга – буквально молились на «Новый мир», мы жили по «Новому миру»”[43]. Главным редактором “Нового мира” Твардовский стал по назначению ЦК КПСС. К этому моменту поэт уже прославился на всю страну как автор “Василия Тёркина”. Фольклорная по интонации и содержанию и одновременно художественно правдивая поэма “Тёркин” (или “Книга о бойце”) была одним из самых любимых произведений во время Великой Отечественной войны. Короткие рифмованные строфы легко запоминались и пересказывались в окопах между боями. Не прожить, как без махорки, От бомбежки до другой Без хорошей поговорки Или присказки какой – Без тебя, Василий Тёркин, Вася Тёркин – мой герой, А всего иного пуще Не прожить наверняка – Без чего? Без правды сущей, Правды, прямо в душу бьющей, Да была б она погуще, Как бы ни была горька. По словам Александра Солженицына, который сам читал “Василия Тёркина” на фронте, в потоке угарной агитационной трескотни, которая сопровождала нашу стрельбу и бомбежку, Твардовский сумел написать вещь вневременную, мужественную и неогрязнённую – по редкому личному чувству меры, а может быть и по более общей крестьянской деликатности… Не имея свободы сказать полную правду о войне, Твардовский останавливался, однако, перед всякой ложью на последнем миллиметре, нигде этого миллиметра не переступил, нигде! – оттого и вышло чудо[44]. Твардовский впервые узнал о Солженицыне в декабре 1961 года. Никому не известный учитель из Рязани прислал в “Новый мир” свою повесть “Щ-854”, которая была опубликована под названием “Один день Ивана Денисовича”. Чтобы ее напечатать, Твардовскому пришлось обратиться напрямую к Хрущеву. История о трудолюбивом мужике, оказавшемся в сталинских лагерях, Хрущева тронула – она подтверждала его собственные взгляды и критику Сталина. Хрущев печатать разрешил. Как записал Твардовский в своем дневнике, “я начинаю с записи факта, знаменательного не только для моей каждодневной жизни и не только имеющего, как мне кажется, значения в ней поворотного момента, но и обещающего серьезные последствия в общем ходе литературных (следовательно, и не только литературных) дел…”[45]. Связь литературы и дел нелитературных Твардовский ощущал остро – как и связь между Иваном Денисовичем и собственной историей. Во время коллективизации его отец, брат и сестры были раскулачены и сосланы, но все мировоззрение Твардовского формировалось именно крестьянской средой. Его отец был сыном солдата, купившего землю на деньги, которые он заработал кузнечным ремеслом. “Нам, маленьким ребятишкам, он с самого раннего возраста внушал уважение к этой подзолистой, кислой, недоброй и скупой, но нашей земле, нашему, как он в шутку называл, «имению»…”[46]. Английский писатель Чарльз Перси Сноу, встречавшийся с Твардовским в Лондоне, описывал его так: “Честный и основательный человек. Он казался твердым, как скала, и обладал исключительной тонкостью чувств, большой силой и простотой ума”. Твардовский видел в “Одном дне…” не подрыв системы, как считал сам Солженицын, а мощную, живую и потому целительную прозу, которая поможет залечить раны, нанесенные сталинским террором. Повесть была напечатана в ноябрьском номере за 1962 год и произвела примерно тот же эффект, что и доклад самого Хрущева на ХХ съезде. Новизна и сила этого произведения заключалась не в описании лагерной системы, а в выборе главного героя. Иван Денисович не был изобретателем, художником или даже коммунистом. Это простой русский крестьянин, работящий, сознательный и полагающийся только на себя, такой же, как Тёркин из поэм Твардовского. “Один день…” и “Василия Тёркина” объединяла общая тема: упорство человека и стремление выжить в любых обстоятельствах. Жизнь реальная и жизнь художественная, жизнь в окопах и лагерях обладала своей логикой, которую не могли себе подчинить ни политика, ни война. И Тёркин, и Иван Денисович выживали, сохраняя в себе лучшие качества русского крестьянства, как бы ни пыталась истребить их государственная система. После выхода повести Солженицына пригласили в Кремль, где Хрущев произнес тост в его честь, называя при этом Иваном Денисовичем. Тем не менее, выпустив тысячи таких Иванов Денисовичей из лагерей, Хрущев не был готов предоставить им экономическую свободу. Он разрешил индивидуальное мышление, но не разрешил индивидуальную деятельность, не дал права на частную собственность или экономическую независимость. Как писал Александр Яковлев, Хрущеву удалось совершить прорыв в сознании, но тронуть экономические устои социализма он не посмел. Экономический журналист Отто Лацис, еще один герой горбачевской перестройки, в своих воспоминаниях описал драконовские законы в области частной собственности, существовавшие в конце 1950-х и начале 1960-х годов. Его отца, старого большевика, исключили из партии только из-за того, что он на собственные деньги и собственными руками построил загородный дом, размеры которого не соответствовали нормам, установленным государством. По закону, человек не мог владеть частным домом жилой площадью более 60 м², сколько бы человек в этом доме ни проживало. Этот же закон запрещал владельцам садовых домиков в садово-огородных кооперативах иметь печки для обогрева и ограничивал высоту потолка в подвале: “в этих подвалах буквально, в прямом физическом смысле заставляли сгибать спину перед волей власти: подвал в полный рост человека запрещался”[47]. Молодая партийная элита, к которой принадлежали Егор Яковлев, Бовин и Лацис, прежде всего хотела экономических и политических реформ, и неспособность Хрущева провести эти преобразования вызывала у них разочарование и чувство неудовлетворенности. Они не восприняли его отстранение от власти в 1964 году ни как катастрофу, ни как конец оттепели – эти ощущения пришли позже. Бовин так описывал настроения, царившие в тот период среди либерально мыслившей элиты: “Менее чем за десять лет Хрущев исчерпал свой позитивный ресурс… И стал превращаться в памятник самому себе… Точнее: не мешал другим превращать себя в памятник самому себе. Беда в том, что Хрущева снимали люди более мелкого калибра. Хрущев мешал им жить спокойно. Хрущев дестабилизировал их. Не систему, но каждого. И поплатился за это”[48]. Заговор против Хрущева готовили сразу две партийные группировки, соперничавшие между собой. Одна из них состояла из неосталинистов и националистов во главе с Александром Шелепиным и его протеже, председателем КГБ Владимиром Семичастным. Другая представляла более заурядный, зато и менее воинственный региональный клан во главе с Леонидом Брежневым. В итоге Брежневский клан взял верх и оставался у власти почти два десятилетия. Брежнев не был кровожаден. Он прошел войну, хотя и не рядовым солдатом, а политруком. Он не являлся реформатором, но не был и сталинистом или националистом, как Шелепин. Можно сказать, что его девизом было “Живи и давай жить другим”. Страстный охотник, Брежнев гораздо больше любил стрелять дичь в своей загородной резиденции Завидово, чем заниматься международными делами в Кремле. Не получив образования, он, будучи человеком добродушным, ничуть не стыдился признаваться в собственном невежестве даже своему спичрайтеру Александру Бовину. – А знаешь, что такое боровая дичь? Бовин пожал плечами. – Давай так, – предложил Брежнев. – Ты мне расскажешь про конфронтацию, а я тебе – про боровую дичь[49]. Бовин, имевший степень доктора философских наук, согласился. В отличие от Егора Яковлева и Отто Лациса – детей старых большевиков, – семья Бовина имела отдаленное отношение к революции. Его дед был священником, а отец – военным, служившим на Дальнем Востоке. Бовин учился на юриста, получил две научные степени и некоторое время работал судьей. Жизнерадостный, тучный, с гусарскими усами и бакенбардами, он походил на Портоса из “Трех мушкетеров”. Однако за почти комедийной внешностью скрывался человек умный, тонкий и порядочный. Проработав несколько лет во влиятельном журнале “Коммунист”, в начале 1960-х Бовин стал штатным консультантом ЦК КПСС. Он попал в отдел по работе с коммунистическими партиями стран соцлагеря, который возглавлял Юрий Андропов. “Нужны были люди, которые, с одной стороны, не внушали сомнения относительно своей приверженности существующему политическому режиму и господствующей идеологии, а с другой – могли бы смотреть на мир открытыми глазами, были бы способны понять, объяснить надвигающиеся перемены”[50]. Важнейшая перемена после смены власти состояла в том, что страну больше нельзя было удерживать в узде террором. Полностью изолироваться от внешнего мира тоже уже не получалось. “Железный занавес”, конечно, оставался, но напоминал теперь, скорее, затемненное и пуленепробиваемое зеркальное стекло. Заглянуть внутрь советского общества извне было затруднительно – да и мало кто пытался это сделать, – но советская интеллигенция могла наблюдать за жизнью Запада из-за стекла. Для большинства творческих людей выезд из страны был закрыт, но остановить проникновение западных идей, моды, фильмов и музыки было невозможно. В СССР просачивалась мода на мини-юбки и длинные распущенные волосы, на песни The Beatles и фильмы Феллини, чья картина “8½” даже получила гран-при на Московском кинофестивале 1963 года. Желание видеть мир приводило к тому, что люди надевали рюкзаки и отправлялись путешествовать по стране, попутно создавая новую туристскую субкультуру, с бардами и песнями под гитару у костра. Журналистика вышла за пределы чисто идеологической работы и превратилась в романтичную и модную профессию. Начало этой моде положил как раз Егор Яковлев, назначенный главным редактором нового журнала “Журналист”. Современное оформление, иллюстрации и фотографии Анри Картье-Брессона и Денниса Стока из знаменитого агентства Magnum сразу привлекли внимание молодого городского класса. “Журналист” во многом был ответвлением “Нового мира”, имел ту же корневую систему; круг его авторов и тем пересекался с журналом Твардовского. Но “Журналист” был изданием бойким и обращался к аудитории 30–40-летних специалистов: к инженерам, сотрудникам НИИ, аспирантам – к тем, кого вскоре назовут “технической интеллигенцией” и советским средним классом, на который будет опираться Горбачев спустя 20 лет. “Журналист” принес мысли и темы “Нового мира” в среду массовой культуры. До прихода Егора “Журналист” носил название “Советская печать”, средний возраст его сотрудников был 65–70 лет, и тираж медленно, но верно падал. Егор предложил издание закрыть, а на его месте начать новое под названием, заимствованным у журнала, выходившего в 1920-е годы. “Журналист” был журналом не столько о профессии, сколько о мире и стране, какими их видели сами журналисты и в особенности сам Егор. Ему хотелось, чтобы “Журналист” рассказывал о том, о чем люди его круга “говорят на московских кухнях”. Журнал с легкостью можно было бы назвать “Путешественник”. Кухонные разговоры либеральной интеллигенции часто заменяли им реальные дела и работу. Разговоры приносили людям облегчение, но почти не давали плодов; создавали уютную среду, но и выстраивали невидимые перегородки между “нами” и “ими”, отграничивая, таким образом, внутреннее пространство интеллигенции. Егор был человеком дельным: он и среду расширял, и кухонные разговоры выводил за пределы кухни. Через два года тираж журнала перевалил за четверть миллиона экземпляров. К тому моменту, правда, Егора уже уволили.