Говорит и показывает Россия
Часть 5 из 7 Информация о книге
Норовят, чтоб меньше тряски, Чтоб ровнее как-нибудь, Берегут, несут с опаской: Смерть сторонкой держит путь. После войны Яковлев учился на историческом факультете Ярославского педагогического института и постепенно поднимался по партийной лестнице. В 1959 году он стал одним из первых стипендиатов программы Фулбрайта и на год отправился в Колумбийский университет изучать американскую “пропаганду”. Он слушал лекции Джорджа Кеннана, одного из самых блистательных и проницательных американских дипломатов и политологов своего времени, автора знаменитой “длинной телеграммы”, написанной в 1946 году и легшей в основу политики “сдерживания”. Главным впечатлением, с которым Яковлев вернулся из Америки, стало расхождение между пропагандой и реальной жизнью – что в СССР, что в США. Личный опыт и взгляды оказались убедительнее советской идеологии, которой он заведовал. Несмотря на должность, с годами он не утратил врожденного крестьянского чутья, как и певучего говора родных мест. То, что Яковлев схлестнулся с националистами и сталинистами именно из-за Твардовского и “Нового мира”, не было случайностью. С Твардовским его многое роднило – в том числе чувство собственного достоинства и органическое неприятие национализма и антисемитизма. Сталинисты увидели в яковлевской статье 1972 года ровно то, чем она и была: объявление войны. Главный редактор “Огонька” Софронов уговорил Михаила Шолохова – главного советского писателя – пожаловаться на Яковлева в ЦК. Брежневу статья тоже не понравилась – не потому, что он разделял идеи противоположного лагеря, а потому, что любые внутрипартийные конфликты, особенно на идеологической почве, нарушали принцип единомыслия и консенсусного правления. Он не был ни националистом, ни либералом, а потому решил избавиться от обеих групп, чтобы те не раскачивали лодку и не создавали угроз его правлению. Александр Шелепин, возглавлявший сталинистское и националистическое крыло партии, и его соратники, нападавшие на Твардовского, лишились административных должностей, но та же участь постигла и Яковлева: его отправили за океан – послом в Канаду. Яковлев сам выбрал именно Канаду, и в его выборе просматривалась определенная логика: как раз туда на рубеже ХХ века при помощи Льва Толстого переселялись русские духоборы. Уже работая в этой стране, Яковлев поехал в одно из их поселений. “Изумительные люди – трудолюбивые, открытые, обходительные”, – вспоминал он потом[80]. Его поразило, что русские люди, много лет живущие на другой половине земного шара, сохранили и язык, и традиции страны, которую давным-давно покинули. Было бы, конечно, преувеличением говорить, что на Яковлева как-то повлияли их идеи, но едва ли он мог удержаться от того, чтобы не провести параллели между их судьбой и своей собственной. Ведь он тоже пошел наперекор господствующей “церкви”. В мемуарах Яковлева духоборам посвящено несколько страниц: он пишет об их поведении, о достоинстве, смирении, стремлении к совершенству и вере в первостепенность человеческой жизни. Тут же Яковлев рассказывает, как его мучило чувство глубокого и жгучего стыда за советскую политику, которую ему приходилось представлять и защищать. “Почти каждый год приходилось объясняться по поводу тех, кого вышвыривали из страны за инакомыслие, за «антисоветскую пропаганду». И, потупив глаза, откровенно врать. Стыдно было объяснять причины ввода наших войск в Афганистан… читать и распространять материалы из Москвы о… Солженицыне, Щаранском и Ростроповиче…”[81]. В том же году, когда Александра Яковлева отослали в Канаду, Егора Яковлева и Отто Лациса отправили в Прагу в журнал “Проблемы мира и социализма”. Это издание продолжало дело Коминтерна – международной коммунистической организации, которая существовала с 1919 по 1943 год. Главная польза лет, проведенных в комфортном изгнании, была в том, что они дали журналистам время собраться с мыслями. Время для размышлений “Дорогие соотечественники! Дорогие товарищи и друзья! Идут последние минуты тысяча девятьсот семидесятого года. Советский народ провожает его с сознанием исполненного долга, с хорошим настроением. Это был незабываемый год… новых побед и свершений. Повсюду на советской земле – от Балтики до Тихого океана, от северных морей до Карпатских гор – уходящий год оставил добрый след”. Так Леонид Брежнев, генеральный секретарь ЦК КПСС, обратился к стране в новогоднюю ночь 1971 года. Страна вступила в десятилетие “развитого социализма”, или, как его назовут позднее, застоя, – периода, когда количество пустых слов и лозунгов, посвященных экономическим успехам, соперничало разве что с числом анекдотов про них же. Как говорилось в одном из таких анекдотов, это была такая эпоха, когда “трудности роста превращались в рост трудностей”. И каждый Новый год, с 1970-го по 1982-й, до самой своей смерти, Брежнев обращался к народу, провозглашая достижения и победы социализма. Лишенные всякого смысла, эти телевизионные обращения служили сигналом для откупоривания бутылок “Советского шампанского”. С годами речь становилась все менее членораздельной, а мяса в салатах оливье – все меньше. Оттепель оказалась недолгой. Сталинская стужа не возвращалась, но страну опять подморозило. Новости и освещение событий сменились бесконечным празднованием юбилеев. Люди и слова, еще недавно жившие на страницах “Нового мира”, были загнаны в подполье самиздата. Режим, на страже которого стоял секретарь ЦК КПСС и главный идеолог партии Михаил Суслов, использовал уныло-циничную систему поощрений и наказаний. Поощрения часто принимали форму заграничных поездок, а наказания выражались в запретах на публикацию или театральную постановку. Тех, кто заходил слишком далеко (давал интервью западным журналистам или печатался “там”), ждала ссылка. В самых тяжелых случаях – психиатрическая больница или тюрьма. Среди тех, кто испытал на себе крайности режима, оказались Александр Солженицын, Андрей Синявский, Иосиф Бродский и Владимир Буковский. Те, кто предпочел остаться внутри системы – в том числе Егор Яковлев, Лацис и Бовин, – все еще пытались раздвинуть ее рамки, чтобы не дать себе и стране задохнуться окончательно. В 1974 году, после того как во Франции вышел “Архипелаг ГУЛАГ”, Солженицына лишили советского гражданства и выдворили из страны. На прощанье он написал письмо-воззвание к советской интеллигенции, назвав его “Жить не по лжи!”. (“Ибо: насилию нечем прикрыться, кроме лжи, а ложь может держаться только насилием”.) Письмо было составлено в форме проповеди: “Личное неучастие во лжи! Пусть ложь всё покрыла, пусть ложь всем владеет, но в самом малом упрёмся: пусть владеет не через меня!”. Он наставлял: “Мы так безнадёжно расчеловечились, что за сегодняшнюю скромную кормушку отдадим все принципы, душу свою, все усилия наших предков, все возможности для потомков – только бы не расстроить своего утлого существования. Не осталось у нас ни твёрдости, ни гордости, ни сердечного жара… Нам только бы не оторваться от стада, не сделать шага в одиночку – и вдруг оказаться без белых батонов, без газовой колонки, без московской прописки”[82]. Солженицын взывал к чувству собственного достоинства и индивидуальному сознанию подлинной интеллигенции, обличая при этом тех, кого он называл уродливым словом “образованщина”. “Интеллигенция-образованщина как огромный социальный слой закончила свое развитие в теплом болоте и уже не может стать воздухоплавательной”[83], – писал он. Его главная претензия к советской интеллигенции состояла в том, что она не справилась с самой важной из своих задач – говорить от лица народа, угнетаемого авторитарным государством. Представители интеллигенции сами сделались частью государственной системы, уютно устроившись в ее складках, уголках и щелях. “Сто лет назад, – писал он в 1974 году, – у русских интеллигентов считалось жертвой пойти на смертную казнь. Сейчас представляется жертвой – рискнуть получить административное взыскание”. У образованщины было мало общего с той интеллигенцией, которую смели революция и сталинские репрессии[84]. Ядром советской интеллигенции оставались ученые, связанные так или иначе с военно-промышленным комплексом. В особо привилегированном положении были физики-ядерщики, для которых государство создавало условия, близкие к идеальным. Кураторы атомного проекта знали, что, помимо оборудования, улучшенного питания и академических поселков в лесу, ученым еще требовалась определенная степень свободы. Недоступные – или малодоступные – для посторонних наукограды обеспечивались не только спецпайками, но и искусством, причем зачастую подцензурным, полулегальным. Благодаря своему политическому влиянию ученые могли приглашать поэтов и художников, которым не позволялось давать официальные концерты и устраивать выставки. Частыми гостями таких городков бывали, к примеру, Владимир Высоцкий и Булат Окуджава. Как заметил историк культуры Андрей Зорин, советские военные нужды привели к перепроизводству не только ученых, но и творческой интеллигенции. По мере дряхления режима потребителями культуры становились миллионы младших и старших сотрудников различных научно-исследовательских институтов и конструкторских бюро с почтовым номером вместо адреса. На протяжении 1970-х годов численность и экономический вес интеллигенции многократно увеличились. Количество людей, имевших высшее образование, с начала 1960-х до середины 1980-х удвоилось и составило 20 миллионов человек. Число специалистов, занятых в экономике, возросло более чем втрое – с 9 до 33 миллионов человек. Текст Солженицына отчасти послужил ответом Андрею Амальрику – историку по образованию и диссиденту по убеждениям, чей очерк под названием “Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?” был напечатан несколькими годами ранее. Как и Солженицын, Амальрик отказывался рассматривать интеллигенцию под каким-либо духовным или этическим углом, а описывал ее скорее как особый социальный слой, как советское подобие “среднего класса”: К нему принадлежат люди, обеспечившие себе и своим семьям относительно высокий, по советским меркам, уровень жизни (регулярную хорошую пищу, хорошую одежду, кооперативную квартиру с хорошей обстановкой и иногда даже автомобиль, и, разумеется, какие-то развлечения), обладающие профессией, дающей им уважаемое место в обществе… Сюда относятся лица свободных профессий (как писатели и артисты), лица, занятые научной и научно-административной работой, лица, занятые управленческой работой в экономической области, и т. д.[85] Свою классовость (и массовость) городская интеллигенция начала осознавать в 1970-е годы. Постепенно она начала приобретать и материальное, и культурное сходство с европейским средним классом. Стало модным проводить отпуск в Прибалтике, наиболее приближенной к Западу, или ездить “дикарем” в Крым. В 1970 году Советский Союз купил старый завод Fiat и запустил в массовое производство “Жигули” – первую отечественную машину для среднего класса. За два следующих десятилетия количество владельцев автомобилей в СССР возросло в десять раз. Благодаря росту цен на нефть в 1970-е годы быт советских граждан начал потихоньку налаживаться. Хронический дефицит товаров и услуг отражал не только неспособность плановой экономики удовлетворить спрос, но и рост самого спроса. Люди вставали в многолетние очереди на кооперативные квартиры, машины и дачи. Советскому среднему классу, как и во всем мире, требовались определенные свободы, но, как и во всем мире, средний класс не желал рисковать своим благополучием. В действительности советская экономика, настроенная на военные нужды, не могла задействовать всех этих специалистов. Как говорилось в популярном анекдоте, “мы делаем вид что работаем, а государство делает вид, что платит”. В достатке было только время. Огромное количество образованных, умных, но практически невостребованных людей в возрасте от 30 до 40 лет, не имевших почти никаких карьерных перспектив, становилось идеальной средой для брожения либеральных идей. Диссидентами они не были, потому что материально зависели от государства, но им до смерти надоели запреты, навязанные советской идеологией, и на кухнях они охотно рассказывали анекдоты и ругали строй, поднимая тосты “за успех нашего безнадежного дела”. Как отмечал Зорин, все развивалось по уже известному сценарию: вначале государство создает образованное сословие для военных нужд, а затем это сословие эмансипируется и начинает подрывать само государство; в итоге государство рушится и просвещенный класс оказывается погребен под его обломками. 1970-е годы были плохим временем для свободы и самореализации и настоящим золотым веком для накопления знаний и художественных впечатлений. Этот резерв питал страну еще очень много лет. Настоящая жизнь разворачивалась в библиотеках, на сценах театров и в кино. Для тех же, кто имел дело с повседневной реальностью – а к числу таких людей относились и журналисты, – 1970-е были наименее плодотворными годами. Поскольку честно описывать современную жизнь было невозможно, журналисты обращались к истории. Лацис, например, воспользовался свободным временем, появившимся у него в Праге, для написания книги, которая должна была ответить на вопрос, мучивший все его поколение: как же получилось, что революция, обещавшая всеобщее счастье, привела к обратному? Когда и что именно пошло не так? И как вернуться на ту развилку? Он обратился к 1929 году, который Сталин назвал “Годом великого перелома” – то есть к моменту, ознаменовавшему конец ленинского НЭПа и начало первой пятилетки и принудительной коллективизации: событиям, приведшим к физическому истреблению крестьян и ликвидации крестьянства как класса. Для Лациса и людей его круга идея о том, что “развилка” была пройдена еще в 1917 году, казалась неприемлемой. Главной положительной фигурой для поколения шестидесятников был расстрелянный в 1938 году Николай Бухарин, призывавший крестьян “обогащаться” и отстаивавший принцип соревнования между частными и государственными предприятиями. Либерально настроенным коммунистам Бухарин давал веру в возможность другого, правильного социализма “с человеческим лицом”. Возможность эта, не реализованная ни в 1920-е, ни в 1968 году в Праге, манила. Запрет на упоминание имени Бухарина, наложенный властью, только усиливал притягательность его идей. Табу соблюдалось строго: когда секретная рукопись Лациса попала в руки КГБ, у автора начались неприятности. Если Лацис, человек более академичного склада, еще находил какое-то удовлетворение в своих интеллектуальных занятиях, то Егор, более энергичный и менее склонный к рефлексии, испытывал депрессию и тревогу. Работа в Праге не приносила ему ни малейшего удовлетворения. “Он приходил домой, ужинал и ложился спать в девять вечера. Ему просто хотелось, чтобы очередной день поскорее прошел”, – вспоминала его жена[86]. После возвращения из Праги Егор снова попал в “Известия”, но ему посоветовали “поменьше писать”. Тогда он обратился к теме, запретить которую было сложно, – к Ленину. К 1970-м годам Ленин уже давно превратился в мифологическую конструкцию, лишенную человеческих или даже исторических черт. Мифом пользовались по-разному и с разными целями. Используя цитаты из Ленина, можно было отстаивать диаметрально противоположные политические позиции. В 1930-е годы ленинскими цитатами подтверждали правильность большого сталинского террора. В 1950-е и в начале 1960-х их использовали как орудие против сталинизма. А в 1970-е трудами Ленина вооружились либералы, чтобы показать несостоятельность советской экономической и политической системы. Для того чтобы такой политический маневр сработал, новый Ленин должен был разительно отличаться от своего мумифицированного подобия. Егор был одним из тех, кто направил собственные энергию и способности на “оживление” образа Ленина, или, как более грубо выразился Солженицын, на создание той “утешки”, которую интеллигенция “посасывала втихомолку: что «идеи революции были хороши, да извращены»”[87]. Сам Егор признавался: “Мне Ленин нужен был только для одного: показать, что строй, при котором мы живем, не имеет ничего общего с Лениным”[88]. По сути, эти интеллектуальные игры были занятием опасным и дорогостоящим – причем не только для тех, кто их затеял, но и для будущего всей страны. Они создавали вокруг фигуры Ленина целую либеральную мифологию, которая просуществовала вплоть до конца советского режима, удерживая страну в плену давным-давно умершей идеи. В начале 1980-х годов мало кто верил, что в обозримом будущем наступят хоть какие-то перемены. Время тянулось медленно, исторические контуры эпохи размывались. Даже физическое старение и уход вождей, казалось, ничего не могут изменить. После смерти Брежнева в 1982-м ему на смену пришел Юрий Андропов, проживший после этого всего полтора года, а затем главой государства стал Константин Черненко, который, как говорилось в одном анекдоте, “вступил в должность, не приходя в сознание”. Вскоре, 10 марта 1985 года, он тоже приказал долго жить. Быструю смену генеральных секретарей острословы назвали “гонками на лафетах”. Казалось, все это не кончится уже никогда. У людей вроде Лациса, Бовина и Яковлева самое сильное раздражение в те годы вызывали даже не нарастающий дефицит или закрытость границ (они-то как раз выезжали за рубеж, да и быт у них был налажен), а полнейшая бесплодность и бессмысленность собственной работы, ощущение, что жизнь протекает впустую. Когда умер Брежнев, им только исполнилось пятьдесят. Они были активны, но чувствовали, что все их усилия уходят в песок. Бессодержательная имитация интеллектуальной деятельности была одновременно утомительной и унизительной. Лацис в своих воспоминаниях описал чувство тоски, которое мучило его в те годы. После вынужденного ухода из “Известий” в конце 1980-х годов он оказался в Институте экономики мировой социалистической системы Академии наук, где тратил недели, месяцы, годы жизни на писание нудных и никчемных бумажек для советского правительства. Ради работы над очередным докладом создавались многочисленные комиссии, которые отправлялись в ведомственный санаторий Совета министров “Сосны” и там месяцами писали, переписывали и переставляли местами слова, не имевшие ни малейшего смысла и цели. По советским партийным меркам “работа с документами” в подмосковном санатории с телевизором в номере, фруктами в вазе и бесплатным трехразовым питанием, включавшим в себя всяческие деликатесы, была желанной привилегией. С точки же зрения здравомыслящего и уважающего свой труд человека, каким был Лацис, бессмысленная работа лишь унижала. “Больше всего изнуряла неэффективность и бессмысленность труда в компании косноязычных совминовских чиновников”[89]. Одна из “санаторных” командировок Лациса оказалась особенно тягостной: дома, в Москве, его тринадцатилетняя дочь попала в больницу с аппендицитом; операция дала осложнения, и девочку перевели в реанимацию. Запертый в “Соснах” Лацис даже не мог ее навестить. Когда он вернулся в Москву, дочь уже выписали, но боли у нее продолжались. Лациса не отпускало чувство вины и раздражения на себя и всю систему в целом. “Вдруг посетила меня совсем посторонняя мысль, которую я гнал от себя уже несколько лет. Там, дома, происходит настоящая жизнь и настоящая жизненная драма: дорогой мне человек мучается, борясь за свою жизнь. А я сижу в компании чинуш, которая занимается никчемной болтовней, изображая заботу о важных государственных делах. Здесь все ненастоящее…”. Держать в себе он этого не мог и на очередном бессмысленном заседании выпалил: “Дальнейшая наша работа никому не нужна, и я в ней участвовать не хочу”[90]. В протесте Лациса начала 1980-х годов было что-то от эмоционального взрыва Войницкого из чеховского “Дяди Вани”, накинувшегося на профессора Серебрякова, чьи пустые статьи он годами переписывал: “Я талантлив, умен, смел… Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский… Я зарапортовался! Я с ума схожу…”. “Дядю Ваню” поставили в Московском художественном театре как раз в 1981 году. Войницкого играл Андрей Мягков, Серебрякова – Иннокентий Смоктуновский. 30 апреля 1985 года, за день до майского парада на Красной площади, на спектакль пришел только что избранный генсеком Михаил Горбачев. Через неделю он позвонил Олегу Ефремову, художественному руководителю театра, чтобы поделиться с ним впечатлениями. Как вспоминал Анатолий Смелянский, соратник и биограф Ефремова, присутствовавший при этом телефонном разговоре, Горбачев говорил о том, как ему понравился доктор Астров… но вот дядя Ваня, сказал он Ефремову, просто душу надрывает. Горбачев предложил режиссеру встретиться и произнес фразу, все значение которой вряд ли мог тогда предвидеть даже он сам: “надо нам наш маховик раскручивать”[91]. В 1998 году, через семь лет после того, как Горбачев ушел с поста президента СССР, а “маховик”, им запущенный, разрушил советскую империю, он вспоминал, почему именно спектакль “Дядя Ваня” произвел на него тогда такое мощное впечатление: “Я осознал, что мы, все общество, серьезно больны, и что всем нам необходимо немедленное хирургическое вмешательство”[92]. Глава 2 Новое начало или тупик? “Так жить нельзя!” Март в Москве – тяжелый месяц. Снег, выпавший еще в ноябре, превращается в серую кашу. На улицах по-зимнему зябко, ветер усиливается, и все вокруг выглядит как-то особенно безжизненно и враждебно. Холод, нехватка солнечного света и вечный снегопад изматывают и физически, и душевно. Осознание того, что где-то поют птицы и распускаются нарциссы, делает раннюю московскую весну особенно тоскливой. Но к 10 марта 1985 года, дню смерти Константина Черненко, подобной тоской была уже охвачена вся страна. Правда, и зима длилась очень долго – почти восемнадцать лет… В ту ночь Горбачева назначили руководить похоронами Черненко и, согласно неписаному правилу передачи власти, выработанному в последние советские годы, – всей страной. Вернувшись на дачу в четыре часа утра 11 марта 1985-го, Горбачев вышел с Раисой Максимовной в сад. Прогуливаясь по заснеженным дорожкам, он произнес фразу, очевидную по смыслу и радикальную по своим последствиям: “Так дальше жить нельзя”. Так дальше и не жили. Изменения обозначились задолго до программных речей. Своего нового лидера с родимым пятном на темени страна разглядела поближе через два месяца, во время его первой поездки в Ленинград. Репортаж о визите генсека на родину революции привычно занял практически весь эфир программы “Время”. Ничто не нарушало ритуала: советские чиновники в серых костюмах встречали генсека у трапа самолета, пионеры в парадной форме отдавали ему салют на взлетной полосе, первым мероприятием в программе было возложение цветов к братской могиле. Но вдруг в череде знакомых картинок что-то изменилось: Горбачев быстро подошел к людям, собравшимся неподалеку. С улыбкой он рассказывал о том, как собирается оживить экономику и поднять уровень жизни. Женщина в толпе, ошеломленная таким непринужденным общением, выпалила заготовленное: “Будьте поближе к народу, и народ вас не подведет”. Горбачев, которого обступили со всех сторон так, что он едва мог повернуться, пошутил в ответ: “Да куда уж ближе!”. Толпа разразилась смехом – настоящим, не постановочным. После чреды геронтократов, возглавлявших страну, относительно молодой и энергичный лидер, заговоривший живым человеческим языком, расположил к себе всю страну. В Ленинграде Горбачев повторил то, что сказал Раисе на даче: “Нам всем придется меняться”. Длинные речи о перестройке были позже, но началось все именно тогда – прямо перед телевизионными камерами. Свобода проявляла себя не в форме указов и манифестов, а в стиле общения и в восприятии нового генсека. Словно что-то вдруг сдвинулось с места – и страна начала медленно открывать окна, проветривать дом, впускать в себя другой воздух и другой звук. Горбачев объявил об эпохе “нового мышления”. Сами мысли, впрочем, были не новыми. Дежавю и радость узнавания стали главными ощущениями первых лет перестройки. Подводя итоги театрального сезона 1985–86 годов, Анатолий Смелянский, театральный критик и заведующий литературной частью Московского художественного театра, выразил то, что чувствовали тогда многие: “Что-то изменилось в литературном климате. Открываешь очередной номер толстого литературно-художественного журнала, который многие годы и просматривать-то не хотелось, и не можешь оторваться. Будто время открутило назад свою ленту и вернуло нас лет на двадцать назад в эпоху «Нового мира» Александра Трифоновича Твардовского”[93]. В точном описании Смелянского заключался парадокс: энергия и чувство обновления середины 1980-х во многом определялись выходом книг, фильмов и спектаклей, которые создавались до перестройки и долго держались под запретом. Это была архивная революция: всего за четыре-пять лет были опубликованы ранее не печатавшиеся в СССР произведения Бориса Пастернака, Василия Гроссмана и Анны Ахматовой. Тиражи толстых литературных журналов взлетели до уровня западных таблоидов. К концу 1980-х “Новый мир”, где впервые в Советском Союзе были напечатаны “Доктор Живаго” и “Архипелаг ГУЛАГ”, выходил тиражом около трех миллионов экземпляров. Воздух 1980-х снова наполнился идеями и идеалами Твардовского. В 1987 году сразу два литературных журнала опубликовали его антисталинистскую поэму, созданную в конце 1960-х, – “По праву памяти”. В качестве сопровождения публикации Юрий Буртин – тончайший литературный критик и бывший сотрудник “Нового мира” – написал очерк, который назвал “Вам, из другого поколенья…”. Духовные корни перестройки он искал и находил в эпохе Твардовского. Как писал Буртин, Твардовский и его единомышленники образовали “социалистическую оппозицию”, которая исходила “из идеи социализма, открытого демократическому саморазвитию” и не нуждающегося в насилии. “Это была позиция внутренне прочная… Запас ее прочности оказался… настолько велик, что и сегодня… в своих надеждах на перестройку мы ведь живем именно этой идеей, никакой другой”[94]. В 1980-е эта “оппозиция” пришла к власти не путем выборов, а благодаря смене поколения, осуществив свое главное желание – влиять на будущее, которое теперь зависело от ее шагов и решений. Неудивительно, что эта “оппозиция” обратилась к идеям и ценностям, сформировавшим когда-то в юности ее взгляды. Они начали с того момента, когда, по их мнению, страна пошла по неверному пути, – с августа 1968-го. Перестройка начиналась под лозунгами Пражской весны о “социализме с человеческим лицом”. Ее целью было возрождение ленинских принципов, искаженных, как казалось ее идеологам, вначале сталинизмом, а затем восемнадцатью годами брежневского застоя. Возрождались идеи, в которые горбачевское поколение шестидесятников поверило еще в эпоху хрущевской оттепели и которые затем были задавлены советскими танками в Праге. Горбачев надеялся завершить реформы, прерванные в 1968-м в Чехословакии. Одним из печальных последствий подавления пражских реформ было возникновение мифа о совместимости социализма в его советском варианте с демократией, мифа о том, что, если бы не тогдашнее военное вмешательство, “социализм с человеческим лицом” восторжествовал бы на всем пространстве советской империи. По сути, это была утопия. До тех пор, пока Чехословакия находилась в сфере влияния СССР, серьезные реформы были невозможны, а если бы их все же дали провести, то скорее всего дело закончилось бы выходом Чехословакии из советской политической и экономической системы и присоединением к капиталистическим странам Западной Европы. Сорвав эксперимент, советское правительство превратило чешские реформы в призрачный, недостижимый идеал, к которому двадцать лет спустя устремились перестроечные реформаторы. Горбачева Пражская весна затронула лично. Правая рука Дубчека Зденек Млынарж был одним из его ближайших друзей, с которым они вместе учились в Московском университете. В 1967 году Млынарж навестил Горбачева в его родном Ставрополье, где тот работал секретарем обкома; старые товарищи обсуждали реформы в Чехословакии. В 1968 году, когда советские танки вошли в Прагу, Млынаржа и Дубчека доставили к Брежневу в Москву против их воли. Через год после советского вторжения Горбачева отправили в Прагу в составе комсомольской делегации – для восстановления отношений с чешской молодежью. С Млынаржем (которого к тому времени уволили) он не встречался – это было бы политическим самоубийством. В Праге он увидел антисоветские лозунги и враждебно настроенных рабочих, которые отказывались разговаривать с посланниками из СССР. Поездка оказалась крайне неудачной. “Я понял, что с нашей страной что-то неладно”, – признался Горбачев Млынаржу во время одного из их более поздних разговоров[95]. И вот теперь у него появилась возможность исправить давние ошибки. Казалось, что все так просто: достаточно сдвинуть тяжелую глыбу мертвенной советской бюрократии – и народ воспрянет, ощутив невероятный прилив сил. Реформаторы эпохи Горбачева верили, что подлинный социализм позволит людям полностью реализовать свой потенциал. Перестроечные реформаторы были буквально одержимы представлением об истории, как о кинопленке, которую можно отмотать назад до нужного кадра. В 1986 году они отматывали ее к 1968-му году и дальше – к эпохе ленинского НЭПа. В поисках здоровых сил, нужных для экономических преобразований, они обратились к фермерам и мелким предпринимателям. Одной из первых знаковых публицистических работ перестроечных лет был документальный фильм под названием “Архангельский мужик”, снятый режиссером Мариной Голдовской по сценарию писателя и журналиста Анатолия Стреляного. Главным героем фильма стал Николай Сивков, первый советский фермер с севера Архангельской области, взявший семейный подряд и наладивший крепкое семейное хозяйство вопреки советской бюрократии, истории и климату. За кадром Стреляный неспешно рассказывал о хуторской жизни образцового русского фермера, сохранившего мышечную память, умения и здравый смысл крестьянства, истребленного коллективизацией и социалистическим хозяйством. По-северному окающий Сивков был в чем-то сродни солженицыновскому Ивану Денисовичу, имел ту же смекалку и привычку к труду. Сивков, что называется, на пальцах объяснял Стреляному свое понимание государственной пользы: “Ты, я, Петька, Митька – а мы государство. Петька, Митька, я, он будем жить хорошо, богато – значит, и государство будет жить богато. Ты думаешь, я один такой? Ты думаешь, мало таких?”. Для создателей фильма Сивков, родившийся в один год с Горбачевым, был человеком-матрицей, зерном той жизни, которая должна была восстановиться, если снять с нее гнет. За длинными кадрами северного пейзажа, медленной и широкой реки Двины, сенокосов и лесов, высоко поставленных деревянных домов звучал будто заклинающий голос Стреляного: “Есть Сивковы, есть. Не может не быть”. Чудесного возрождения, тем не менее, не произошло. Историю нельзя отмотать назад. Сивков был редким экземпляром, чудом уцелевшим в условиях насилия и “отрицательной селекции”. Таких Сивковых еще можно было найти в конце 1950-х, но к середине 1980-х их уже почти не осталось. Сам Сивков умер в 1993 году в возрасте 62 лет. Пару лет спустя после начала реформ Горбачев недоумевал: с 1985 года было принято больше шестидесяти постановлений о сельском хозяйстве, но ситуация не менялась. Проблема, однако, заключалась не в количестве постановлений, а в отсутствии людей, способных отозваться на них: корни, придавленные могильным камнем социалистического хозяйства, уже успели засохнуть. Настойчиво пытаясь отмотать назад пленку истории, реформаторы как будто разыгрывали сказку о Спящей Красавице. Они верили, что страна, заснувшая в 1960-е, могла очнуться через двадцать лет свежей и полной сил. Горбачев официально объявил о начале перестройки в феврале 1986 года, на XXVII съезде КПСС – спустя тридцать лет после того, как Хрущев зачитал свой секретный доклад. За годы, которые прошли после хрущевской оттепели, страна оказалась измотана, деморализована, она переживала экономический упадок и, что самое главное, испытывала нехватку человеческих ресурсов. Она все меньше походила на хутор Сивкова и все больше напоминала дом, описанный Владимиром Высоцким: Кто ответит мне, что за дом такой? Почему во тьме, как барак чумной? Свет лампад погас, воздух вылился, Али жить у вас разучилися? Двери настежь у вас, а душа взаперти, Кто хозяином здесь? Напоил бы вином… А в ответ мне: видать, был ты долго в пути И людей позабыл, мы всегда так живем.