Искусство легких касаний
Часть 39 из 42 Информация о книге
— Про еду не надо, — сказала верхняя полка, — день не жрали. — Короче, садимся мы за стол, и трансы со своего дивана тихонько играть начинают. Музыка приятная такая, тихая, ненавязчивая. Тинь-тинь-та-ра-ра, тинь-тинь-та-ра-ра… Чепушила этот налил вина два бокала, выпили мы, потом за хавчик взялись, и голова у меня влегкую закружилась. И тогда чепушила говорит — теперь понимаешь, любезный? Я и отвечаю — почти, говорю, но не совсем. А он тогда спрашивает — ты такое вкусное белое вино когда-нибудь пил? Нет, отвечаю. Никогда. А он говорит, это, между прочим, самое обычное «Пино Грижио», ничего особенного. А косяки понравились? Небесная хавка, отвечаю, просто небесная. А он говорит — хавчик-то тоже ординарный. Хорошими поварами сделан, качественные продукты, но ничего сверхъестественного. Любой человек с регулярным заработком может себе время от времени позволить… — Не говори про еду, гад, — сказала темнота. — Не гад я, а честный фраер, — огрызнулся Плеш. — Дальше рассказывать или нет? — Рассказывай. Только про еду не упоминай. Заменяй словом «чифирь». Плеш вздохнул, собираясь с мыслями. — Короче, сидим мы с ним, чифирим, чифирим, и он мне свою жизненную философию излагает. Человек, мол, живет для удовольствия и наслаждения. Любой человек, бедный или богатый, живет только и единственно ради него. Потому что люди так устроены, что иначе жить не смогут и не станут. Просто у разных социальных классов эти удовольствия разные. Во всяком случае, внешне. Но та часть человеческого мозга, которая их испытывает, совершенно одинаковая. — Резонно говорит, — заметила темнота. — Я тоже про такое думал. Чифирь в хате — это как на воле кокаин. Даже лучше, когда долго чалишься. — Вот. Он то же самое примерно объяснять стал. Лучшее в мире вино, говорит, если его каждый день пить, станет пресным как вода. А если после пары суток в столыпине вот этого обычного «Грижио» выпить, оно нектаром покажется. Чувствуешь, говорит, куда клоню? Пока нет, отвечаю. Он говорит — а ты подумай, что будет, если после суток в столыпине действительно лучшего в мире вина выпить? Я только плечами пожал. И тогда он… Про бухло можно? — Можно, — пробурчала темнота. — Он тогда достает из серебряного ведерка на столе такую бутылку, обычного вида, только этикетка в таких серо-бурых разводах, словно в сугробе зимовала. Вот, не угодно ли. Шато д’Икем, одиннадцатый год. Я говорю, совсем молодое… Он отвечает, нет. Постарше нас с тобой будет. Я тогда — подождите-подождите… Вы хотите сказать, девятьсот одиннадцатый? А он говорит, нет. Восемьсот одиннадцатый. Тысяча восемьсот одиннадцатый год. Винограды Семильон и Савиньон с преобладанием первого. Много сахара в осадке, поэтому сохраняется веками, хотя белые вина обычно портятся быстро. Знаешь, как раньше королей в меду мумифицировали? Вот примерно тот же эффект… Ну-ка попробуй… И наливает мне. Правда, немного совсем, полбокала. Я попробовал… — И че? Плеш закрыл глаза и почмокал опаленными чифирем губами, пытаясь воскресить во рту забытый вкус. — Даже не знаю, как описать. Сладкое. Приятное. Но не в этом дело. Это было… Ну, как будто в этом вкусе Наполеон и Кутузов, Наташа Ростова и Лев Толстой, Крымская война, Парижская коммуна, Первая мировая, Вторая мировая… Потом уже наше время, и я сам. Маленький такой. Словно я в космос поднялся и всю историю оттуда увидел. И не просто туда взлетел, а из сраного столыпина выпрыгнул. Понимаете разницу? Клетка угрюмо молчала. — Чепушила этого вина, значит, тоже отхлебнул и стал свою мысль дальше развивать. Удовольствие и наслаждение, говорит, по своей природе не могут быть постоянными. Они всегда связаны с переходом от какой-то потребности к ее удовлетворению. От жажды и голода к их насыщению, от полового одиночества к спариванию и так далее. Было плохо, стало хорошо, потом все прошло. Каждый социальный класс удовлетворяет потребности привычным для себя образом, поэтому общее количество удовольствия в человеческой жизни почти одинаково в разных социальных стратах. Это, можно сказать, божеская справедливость. Или природная, если ты в Бога не веришь. И раб, и Цезарь счастливы одинаково, хотя от разных вещей. Ты, говорит, математику помнишь из школы? Вот представь себе две кривые с одинаковым наклоном. У богатого она проходит в сто раз выше, но наклон тот же. Площадь под графиком может различаться на несколько порядков, но производная будет та же. Личное персональное удовольствие и есть такая производная. Высота графика роли не играет. — Математику сворачивай уже, — сказала темнота. — Сейчас, — ответил Плеш, — там два слова осталось. Но природу, говорит он, можно обмануть. Самый простой способ — это из нижней точки графика для самых бедных перейти в высшую точку графика для самых богатых. Тогда производная, или крутизна происходящего, будет уже совсем другая. И удовольствие тоже. Как ты только что мог заметить. — Правильно, — заметила темнота сверху. — Мысль эта, говорит чепушила, на нашей планете не новая, и до нее за последние три тысячи лет доходили многие. По-русски это называется «из грязи в князи». Гарун аль-Рашид почему, как ты думаешь, нищим переодевался? Истории про себя слушал? Ага, как же. У него для этого придворные поэты были. Нерон зачем актером подрабатывал? Коммод зачем в Колизее дрался, как сраный раб? Не для славы, браток. Слава у них всех уже была такая, что к ней сколько ни прибавляй, больше не станет. Нет, вот именно и исключительно для этого — понять лишний раз, чего в жизни достиг… Почувствовать по контрасту… И еще, говорит, иногда очень хочется, чтобы вместе с тобой это кто-нибудь другой понял и ощутил. Хотя бы на время… Нерон с Коммодом для этого целые цирки собирали. А у нас, говорит, со свидетелями сложнее. Зритель сегодня у меня один ты… Но мне хватит. Плеш вздохнул и замолчал, словно рассказ этот его крайне утомил и опечалил. Молчали и зэки. Потом кто-то снизу спросил: — И что дальше? — А дальше чепушила этот мне говорит — знаешь, что больше всего изумляет? Что я каждый раз на стене эту лодку рисую, каждый раз предлагаю со мной поплыть — и ни разу никто не захотел. Хотя, может, и лучше, что никто не хочет. Один хрен придется в тюрьму вернуться, потому что зэков сдавать нужно в целости, тут все строго. У ФСИНа условие — никаких накладок. Вечером урок этих назад повезут — сначала вертолетом, потом самолетом. Как устриц. Сдаем строго в срок, всех вместе — пока вагон-двойник на перегоне маринуют. Так что оставить погостить я никого надолго не могу… Плеш замолчал, и по его грустному лицу стало ясно, что конец его странной истории совсем рядом. — И чем кончилось? — Короче, доел… то есть, дочифирили мы с ним, «шато д’Икем» еще немного выпили, поцеловались с вечностью. Много он не наливал. А потом он говорит — пора, значит, идти. Пошли мы назад в трюм, спускаемся в этот зал. Столыпин там все так же качается. Только лампы напротив окон уже горят вполсилы, типа рассвет. И петухи на его халате в этом свете нежно так переливаются… Последнее, что перед глазами… — Вот это реальный главпетух был, — сказал мрачно кто-то из чертей. — Такие под шконкой точно не водятся. А потом что? — Чепушила со мной попрощался и к трансам своим пошел. Остался я с начальником конвоя. Тот улыбается, конечно, но ствол в кармане выпирает, как будто у него стояк никак не пройдет. Он, значит, опять эту маску прозрачную мне выдал, сам такую же надел и пошли мы вглубь вагона. Там все как храпели, так и храпят. Он даже дверь в нашу клетку не запер, оказалось — просто прикрыл. Открывает он ее передо мной, руками так виновато разводит — и кивает на мою шконку. Что тут делать. Я залез, он руку протягивает — давай, мол, маску. Я и отдал. — А потом? — А потом вагон качнуло, как на стыке бывает, и я проснулся. — Где? — В столыпине. Где же еще. — А чепушила? — Чепушилы этого не было уже. Сняли ночью. — Ясно, — сказала верхняя тьма. — Он потому и дурковал так, что знал — ночью на другой маршрут переведут. Хоть маляву на него составили? — Непонятно было, на кого, — ответил Плеш. — Да и забыли про него быстро. Мало ли петухов на зоне. — А, блять, — сказал кто-то из чертей. — Только теперь доперло. Так это твой сон был! А то у меня крыша уже поехала. — А я сразу понял, — произнесла верхняя тьма кавказским голосом. — Я тоже, помню, пошел как-то раз гулять по полю. Там стадо овец. Я подхожу, а эти овцы на самом деле не овцы, а девочки в таких белых пушистых платьях. Все на четвереньках стоят и кого-то ждут. Молодые, нормальные такие дамки. Смотрят на меня и молчат. Я к одной пристроился, дрыг раз, дрыг два — и тоже проснулся. Знаешь где? В изоляторе на первой ходке. В клетке погас свет. Потом за решеткой нарисовался силуэт конвойного: — Спать, драконы! Отбой. Ссать строго в бутылки, место должно еще быть. Срать выведем завтра. — Спасибо за заботу, гражданин начальник! — просипел кто-то из чертей. — Чтоб ты так срал завтра, как я сегодня! Конвоир поглядел на него тусклым взглядом, что-то взвесил — и, видимо, решил не связываться. Еще через минуту свет погас и в коридоре. Стало совсем темно. — Ну и че дальше было? — спросила верхняя полка, когда конвоир ушел. — Да все как обычно, — ответил Плеш. — Через день довезли до зоны. Столыпин этот самым настоящим оказался. Тем самым, в который я садился — у него на боку пятно краски было, я запомнил. Да и клетка та же самая, даже царапины одинаковые на стенах. Вот только лодку эту, которую чепушила на стене рисовал, мусора со стены стерли. Еще когда спали все. Чтоб, типа, никакой надежды… Выгрузили нас, короче, прямо в поле — прыг-скок вместе с вещами, конвой стреляет без предупреждения. Ну и стал срок свой мотать. — Тебе не предъявили, что с петухом уплыть захотел? — Базар про петушиную лодку был, — ответил Плеш, — но я с него грамотно съехал. Сказал, что лоха разводил и ловил на слове. Руками его не трогал, вещей его не касался. А про сон я тогда никому не рассказывал. Так что какой с меня спрос? Тьма наверху зевнула и сказала что-то неразборчиво-неодобрительное. — А про сон этот, — продолжал Плеш, — я до сегодняшнего дня даже не рассказывал никому. Сильно на меня подействовал… — Почему подействовал? — спросили снизу. — Трудно сказать. Словно я понял, как оно в жизни бывает. И захотелось мне тоже… Ну, может, не так высоко, но подняться. Короче, другим человеком я стал, вот что. Отсидел полгода, потом на условно-досрочное подал. Кум отпустил. — А дальше? — Дальше пошел к успеху, — усмехнулся Плеш. — И нормально так сперва все было… Пока вот опять не осудили, мусора позорные, за хозяйственное преступление… Только я теперь не сдамся. Освобожусь — опять к успеху пойду. Я свое у жизни по-любому зубами вырву. Я видел, какой он, успех… Хоть и во сне это было, а все равно… Эх… — Интересная история, — сказала верхняя тьма. — И какой ты из нее главный вывод сделал? Плеш долго молчал. Дыхание его стало шумным, словно он незаметно для себя засыпал. — Ты спишь, что ли? — Не, не сплю пока, — ответил Плеш. — Думаю, как объяснить… Вот есть такая хохма, что рай для комаров — это ад для людей. Если на распонятки перевести, ад для петухов — это рай для правильных пацанов. Вроде пернатые под шконкой, а братва на пальмах. Только это глюк и разводка. — Почему? — Потому что братва на самом деле не на пальмах. Она на нарах. Просто она верхние нары пальмами называет. А на пальмах — на реальных пальмах, которые на пляжах растут — петухи. И они как раз в раю. А мы в этом петушином раю работаем адом. Едем в своем тюремном вагоне и думаем, что масть держим. А вагон этот катит по большой синей и круглой планете, где про нас ничего даже и знать особо не хотят. И петух на ней — самый уважаемый человек. Как это в песне пели — с южных гор до северных морей пидарас проходит как хозяин необъятной родины своей… — Обоснуй. — А че тут обосновывать, — пробормотал Плеш уже совсем заплетающимся языком. — Тут в культуре понимать надо. Вон в Америке знаете как? Если кто про себя объявил, что он еврей и пидарас, он потом даже правду у себя в твиттере писать может. — Правду о чем? — Да о чем угодно. И ничего ему не будет, как дважды представителю угнетенных майноритиз. Ну, почти ничего — если, конечно, частить не будет. А остальных так поправят, что мама не горюй. Вона как петухи высоко летают. А у нас… Ну да, кажется иногда, что пернатые под шконкой. Пока в столыпине едем… Слова были в идеологическом смысле очень и очень сомнительные — это поняли все. — Да, — сказала задумчиво верхняя тьма, — ясно теперь, как ты мыслишь. А знаешь, Плеш, ведь с тобой теперь тоже вопрос решать надо. — Почему? — В тот раз ты с базара съехал, потому что братве про сон не рассказал. Но сейчас-то ты все выложил. И расклад уже другой выходит. Ты же с петушарой этим за столом сидел. Вино пил, пищу принимал. Кто ты после этого, Плешка? Словно холодным ветром повеяло в клетке: формально это не было еще объявление петухом или зашкваренным, но уши, привычные к строю и логике тюремных созвучий, узнали черную метку. Плешка, Машка, петушок… Не сама еще метка, конечно — только эхо и тень. Но тени не бывает без того, что ее отбрасывает, и все, кто еще не спал, ощутили это сразу. — Да брось ты, — сказала верхняя тьма своим кавказским голосом. — Это ж сон. Говорят, сон в руку. А такого, чтоб сон в сраку, я не слышал. Фраеру главпетух приснился. И что? Мало ли что ночью привидится. Зашквар во сне зашквар, только если в том же сне за него и спросят. А потом зашквара нет. — Ладно, замнем пока, — ответила темнота своим первым голосом. — Но рамс запомним. Ходишь ты, Плешка, по самому краю. Учти… Плеш повернулся к стене. Все, кто еще не спал, понимали, о чем он сейчас думает. Конечно, существовала надежда, что завтра этот поздний разговор не вспомнят — но уверенности такой теперь уже быть не могло. Впрочем, что людям чужая беда… мало ли своей? В клетке вовсю храпели несколько ртов, и звук этот был настолько гипнотизирующим и сладким, что и остальных быстро накрыло сном. ***