Я буду всегда с тобой
Часть 7 из 8 Информация о книге
«Ну что, попрощаемся, бородёнка? „А то какая-то богема, честное слово“ (это он процитировал Дымобыкова). Без тебя, говорят, спокойнее?» «Бородёнка» предусмотрительно промолчала, и Рза снова уткнулся в выписки, разложенные перед ним на столе. Образ Василия Мангазейского, деревянное его воплощение, которого ждал Калягин для местного антирелигиозного кабинета, сопротивлялось резцу художника. Он не видел его лица, от него ускользала суть этого святого из Мангазеи. Молельная ипостась святого, Божественная его ипостась – с этим ему было понятно, здесь он мог держаться канона, но человеческая его природа, то, что связывает человека с землёй, все эти хитрости и уловки, которыми наше бедное естество, будь ты хоть святейшим среди святых, пытается оправдать свою слабость, – вот тут возникали трудности. Как неизвестны были долгие годы ни имя новоявленного святого, ни история его мученической кончины, так и Рза не мог проникнуть сквозь слой этого мудрёного палимпсеста, за житием он не видел жизни. Святой Василий, первомученик Мангазейский. Лечил от скупости – если кто обещал, а после забывал обещание, к тому навязчиво являлся в видениях: «Рука твоя бысть от всякия болезни исцелена, а ты мене и обещание свое забыл, и от меня бежишь». Но: «Куда ты ни пойдешь, все будет тебе беда». От кручины, когда мысль о петле вытесняет все остальные: «Нападе на него злая кручина во осеннее время, и от той кручины хотел на себя руки возложить». Воду пить велел из могильной ямы, ибо «будет здоровье, у кого рот болит». И это юноша, мальчик ещё почти, «в лицо кругловат, власы чермные, возрастом низмян, в плечах плосок». Хотя иным являлся в виде грозном и страшном: «Стоит человек, аки черной священник, оболчен в ризах священнических черных, и свеща перед ним светится воску черного, и огонь у свещи черный же». – «Куда ты ни пойдешь, все будет тебе беда», – повторил Рза уже вслух. Как-то плавно мысль переключилась на голос, услышанный за спиной в зале. «Откупился». Что ж, можно считать и так. Откупился. Он знал историю Ермака и помнил о царёвом подарке – железных панцирях, посланных царём Ермаку и прочим атаманам казацким, – его же, Ермака, и сгубившем. «Ермак же, егда виде своих воинов от поганых побиеных и ни от кого ж виде помощи имети животу своему, и побеже в струг свой и не може доити, понеже одеян бе железом, стругу ж отплывшу от брега, и не дошед утоп». «Откупился, – невесело подумал Степан. – Вернул подарочек государев. Не ведая, поступил мудро, по неписаному житейскому правилу: царёво отдать, иначе мёртвому быти. Но от смерти откупишься ли? Очень сомнительное утверждение». Пока Рза размышлял, торжественное мероприятие в зале приближалось к своему естественному финалу, попросту говоря – к застолью. Не для всех, понятно, всех в голодное время за юбилейный стол не посадишь, – только для особо отмеченных вниманием окружного начальства, то есть, как писали газеты, «героев и передовиков производства, людей, тыловыми подвигами приближающих нашу будущую победу». Рза прислушался к звукам зала. После перерыва сцена была отдана участникам концертной программы. Голос хореографа Веры Николаевны Горсткиной объявил очередной номер: выступление танцевального ансамбля жителей Эльбигортского юртобъединения с танцем «Охотник-стахановец колхоза „Красный песец“ Гавриил Салиндер сбивает выстрелом из ружья вражеский самолёт». Рза представил, как на сцене под портретом вождя тычут пальцами в потолок туземцы, собранные с миру по нитке за сто граммов даровой водки и тарелку твёрдого овсяного киселя, умытые, одетые наспех во временно выданные наряды, как они вразнобой заводят свои долгие скрипучие сё, так, кажется, называется по-ненецки песня, топчутся невпопад или вяло ходят по сцене, наступая без должной выучки друг другу на пятки, а сверху им улыбается главный друг больших и малых народов СССР товарищ Иосиф Сталин. «Вражеский самолёт»… Рза помнил тридцать девятый год, конец августа, стадион «Динамо», он тогда жил в Москве, военный дым в тот год хоть и долетал до столицы, но пах он ещё не гарью русских городов и полей, а дымом с полей Европы, на стадион его затащил знакомый, сам Рза не сильно увлекался футболом, дерево, камень, резец, космос, рождающийся из хаоса с помощью привычного инструмента, – вот предметы его сердечной страсти, болельщик был из него плохой, но он сидел на низкой скамейке, слушал, как тридцатитысячная толпа выдыхает из коллективных лёгких гулкое слово «Го-о-о-о-л!», когда Якушин, тряся в воздухе кулаками, счастливый, бежит от ворот противника, или кричит «Мазила!», если мяч не залетает в ворота, и был частью этих людей, переживал их простыми переживаниями, смеялся и пытался свистеть, подражая их наивным манерам; и вдруг – он хорошо запомнил это мгновение – толпа затихла, игра на поле затихла тоже, замер мяч у левой бутсы полузащитника, и в упавшей на людей тишине нарастал и давил на слух тяжёлый звук авиационных моторов выплывшего из-за восточной трибуны самолёта со свастикой на крыльях и на хвосте. Обдав людей мусорным ветром, немецкий «кондор» пропал из виду, за стадионом был Центральный аэродром, самолёт с германским министром благополучно заходил на посадку. Об этом помнить было сейчас нельзя, такая память держалась сегодня в тайне, тут уж никакое лауреатство не помогло бы уберечь голову, упомяни он об этом где-либо. Из зала высокой поступью пришла мелодия «Священной войны». Значит, торжество завершилось, война, объявшая Советский Союз, перевалила двухлетний возраст, и неизвестно, сколько их ещё будет, этих промежуточных юбилеев. И снова явилось воспоминание из далёкого теперь уже прошлого. Опять Первая мировая. Москва вроде бы – да, Москва. Письмо Рильке, поэта, царство ему небесное, они знакомы были с ним по Парижу, виделись у Родена, встречались в Риме, адресовано письмо не ему, писано по-немецки, странным образом попало в Россию, и не откуда-нибудь, из Мюнхена, почти из сердца кайзеровской империи, и это в год, когда немецкие погромы в Москве были делом таким же будничным, как клоунады отрицателей-футуристов, и прочитано, кажется, Пастернаком в кругу тогдашней художнической богемы. Рза помнил письмо на память, и как-то оно очень перекликалось с сегодняшним состоянием мира. «Даже теперь, когда уже так много говорят о страшном превосходстве и о достигнутых повсюду успехах, кто мог бы сказать, что, в сущности, произойдёт с нами и многие ли из выживших в этом году сумеют остаться людьми? Мне это причиняет невыразимую боль, и я целыми неделями думаю о тех, кто успел умереть раньше, и завидую им, что они всё это видят уже не отсюда. Ведь где-нибудь в мировом пространстве должны быть такие места, откуда весь этот ужас представляется всего лишь явлением природы, одним из ритмических потрясений вселенной, неколебимой в своём бытии даже там, где мы гибнем. А погибая, мы, разумеется, переходим в высший круг бытия – там мы сможем наблюдать всю полноту катастрофы и внезапно поймём что-нибудь и о смерти; может быть, именно в этом смысл этой ужасной войны; может быть, это только эксперимент, проходящий перед глазами неизвестного нам наблюдателя, – если только мыслимо существование безошибочного глаза, зоркого, испытующего глаза исследователя, который изучает это так же, как изучают прочность горной породы, и устанавливает следующую, более высокую степень жизненной прочности в этом кипении смерти…»[1] А «студебеккер» вёз боеприпасы, Вела машину девушка-шофёр… — вжав кулак в обвислую щёку, жевал унылую песенную жвачку художник-инвалид Хоменков, приблудившийся к Дому ненца по причине отсутствия местожительства и кормящийся оформительскими работами да подкраской облупившихся стен. Пел он песню единственно для себя, его не слушали, гул разговоров сливался с сизым табачным маревом, потому что уже где-то к пяти затянувшееся праздничное застолье перевалило официальную фазу и перешло в вольную. Способствовало этому переходу отсутствие первых лиц партийного и советского руководства, начальства из служб и ведомств Комиссариата внутренних дел и аппарата госбезопасности, гражданской и военной прокуратуры, суда окружного и городского, начальника городской милиции и прочих представителей власти, которым не положено по ранжиру панибратствовать за общим столом с руководителями низшего ранга и представителями трудовых коллективов, – они укатили праздновать в окрисполком, отсюда неподалёку. Там, на улице Республики, бывшей Царской, стол, наверное, был богаче, – во-первых, ждали омское начальство из областного УНКГБ (начальник, полковник Быков, это выяснилось потом, послал вместо себя зама, подполковника Гаранина; ждали на праздник и Дымобыкова, шутили, впрочем, на ухо: «Дымобыкова без Быкова не бывает», но генерал не приехал тоже); во-вторых, и это было важнее, представители местного руководства, приглашённые за исполкомовский стол, завоевали себе право на праздник. Но и за столом в Доме ненца люди не чувствовали себя обиженными, присутствующие здесь понимали, что начальство начальству рознь, приятно, конечно, сознавать, что первый секретарь окружкома закусывает тем же самым налимом и пьёт из тех же самых запасов, которыми потчуют и тебя, а начальник райотдела НКГБ встаёт под те же самые тосты, под которые вскакиваешь и ты, только стоит ли переживать из-за этого, тем более что товарищи из потребсоюза позаботились о хлебе насущном. Зачем девчонка резко тормознула? Снаряды от толчка разорвались. И у руля навеки ты уснула — Своей судьбе за это поклонись. Хоменков допел до конца и опять потянулся к стопке, выпил, закусил балыком и мутным глазом оглядел стол: – Лауреат, не вижу лауреата. Тебя вижу, – взгляд его встретился с узким лицом помреда газеты «Нарьяна нгэрм» товарищем Цехановским, – а этого… ну, как его… ненавижу. Тьфу… не вижу, ненавижу, какая разница! – Не пей больше, – посоветовал ему сосед по столу. – Вино – это пойло к сумасшествию. – Видел руку? – Инвалид тряхнул обшлагом и обнажил до локтя левую руку. Правой, от плечевой кости и ниже, у Хоменкова не было. – Я художник, я ею заборы крашу. И она у меня одна, не как у некоторых… как их… лауреатов. Держи мускул, щупай, не бойся. Я ею гирю трёхпудовую подымаю, я в мишень стреляю с неё без промаха. А он двумя свои скульптуры ваяет. Давай выпьем. За то, что у него две руки. За талант. За лауреата. Мерзавец… Знаю, всё про него знаю… Откупился, сбежал от славы… Теперь в зоне собирается отсидеться… Лауреат! Кто видел лауреата? Хочу выпить за великого человека. – А и вправду, – подхватил Цехановский, – почему Степан Дмитриевич отсутствует? Товарищи, а где наш лауреат? Неудобно всё же без лауреата. – Я найду. – Хоменков поднялся и, шатнувшись, поковылял к выходу. Но в дверях был едва не сбит запыхавшимся товарищем Ливенштольцем. – Пропустите, – пропыхтел Ливенштольц, придержав художника за рукав и тем самым не допустив падения. И, сразу же о нём позабыв, с шумом устремился к начальству. – Беда, Илья Николаевич! Туземную одежду похитили! – Какую ещё туземную? – Казорин недовольно поморщился. – Что значит «похитили»? – Сами эти ироды и похитили, своё барахло оставили, а в той, что танцевали, ушли. Окружающие с интересом прислушивались. Еремей Евгеньевич был лилов – от пятнадцати граммов спирта (больше он позволить себе не мог), выпитого в самом начале за здоровье маршала Сталина, Верховного главнокомандующего страны, и переживаний за похищенное имущество, имеющее инвентарные номера и числящееся за ним лично. – Это вызов? – спросил Казорин, глядя, как в глазах Ливенштольца плавают притухшие светляки. – Сейчас, когда ходят разговоры про мандаладу, это можно воспринимать как вызов? В такой тем более день. – Я не знаю. – Ливенштольц растерялся. – Им одеваться не во что. Хотя в свете разговоров про мандаладу… Нет, всё это по недомыслию, несознательно. Ну, туземцы, ну что с них взять. Вернулся от дверей Хоменков: – Несознательно… хе-хе… несознательно. Вон, сознательные премии получают для того, чтобы потом с несознательными по тундре шастать. Я найду товарища лауреата. Мандалада, не мандалада, но я найду. В мастерскую к нему пойду, вытащу его на свет электрический. Отлынивать от праздника – это поза, недозволительная для творческого работника. Я заборы крашу, а он отлынивает. Если, понимаете, знаменитость, значит, понимаете, и отлынивать? Хоменков навис над столом, точнее, над пригубленной стопкой, стоявшей перед начальником Дома ненца, тот её не успел допить, остановленный явлением Ливенштольца. Зачем девчонка резко тормознула? Снаряды от толчка разорвались… — сопроводил он хватательное движение куплетом из популярной песни и выпил из пригубленного сосуда. Казорин на него не обиделся, сам имея к товарищу лауреату претензии различного свойства, в частности, по поводу примуса и открытого огня в мастерской. – Вы как-то не по-праздничному сейчас говорите. Какими-то иносказаниями и намёками. – Я за правду искусства руку дьяволу продал, – возразил на замечание Хоменков, утирая рукавом рот, – потому я имею право. «Дьяволу… – заволновался Казорин. – Это какому ж такому дьяволу? О чём он?» Вопрос требовал разрешения, и начдома объявил в лоб: – Дьявол, я понимаю, это оборот речи, вроде бога, аллаха или мифологической богоматери, то есть тех спекулятивных фигур, сущность которых Ленин определил как опиум для народа? – Правильно понимаете, это оборот речи. Но такой оборот речи, от которого не поздоровится кое-кому. Хоменков загадочно усмехнулся и нацелил взгляд на сосуд, за которым янтарным цветом поигрывал целебный напиток. Казорин проследил его взгляд. «Жалко, – подумал он, – что интересная сторона личности открывается лишь тогда, когда переполняется алкоголем». Он наполнил до краёв стопку и налил себе в соседнюю на две трети. – Руку на войне потеряли, – сказал он утверждающим голосом. – В справедливой войне с фашизмом. Дьявол – это фашизм, чтоб ему ни дна ни покрышки. Выпьемте, товарищи, за победу! За столом выпили за победу. Хоменков поставил стопку на место, развернулся и пошёл к выходу. – Мандалада, – сказал он громко, не вписавшись в дверной проём. – Тьфу на вас, – сказал Ливенштольц. – Во-во, – в спину уходящему Хоменкову сказал сидевший через стул от Казорина замрук окрземпродотдела товарищ Гнедин. – И сетеснастный материал ему дай, и перевесы, и шатры с вентерями, а он оленей в тундру угнал и жрёт там свои сушёные мухоморы. – А ху-ху ему не хо-хо? – добавил Хоменков от дверей. – Не хо-хо ему ху-ху, говноеду? И оставил растревоженный зал. Вполголоса заговорили про мандаладу. Всякий что-то знал, но туманно. Кто-то вспомнил, что где-то, вроде бы на одной из отдалённых факторий, видели лиственничную палку с вырезанной на ней тамгой – знаком мандалады, сиречь восстания. Вспомнили про гитлеровские подлодки, якобы повадившиеся охотиться в устьях рек едва ли не по всему Ямалу («и, может, даже заходящие в Обь»). А где фашисты, там и их прихвостни («почему бы и не из туземного населения?»). Вот тебе и похищенная одежда, вот тебе и праздничный спирт («на хрена, спрашивается, его им вообще давали?»). – Помню, перед войной, – товарищ Гнедин, замрук, забарабанил пальцами по столешнице, – тогда ещё Севморпуть здесь всем управлял, так вот, развезли наши снабженцы по факториям и торговым пунктам партию умывальников, парусиновых туфель и большое количество экземпляров книги французского писателя-коммуниста Анатолия Франса «Остров пингвинов». Чем, спрашивается, плох был товар? Так они фыркают, зачем им умывальники, зачем им «Остров пингвинов», им платки с кистями вези, цветные ленты и крупный персидский бисер, им чашки подавай чайные, маленькие, с красивым рисунком, им клеёнка на стол нужна…