Я спас СССР. Том I
Часть 4 из 51 Информация о книге
– Что за Ляхово? – тут уже удивился я. – Да наша деревня раньше Ляхово называлась, – богатырь смущенно потер лоб рукой. – В петровские времена ехал какой-то шляхтич на службу к царю. Заболел в наших местах. А болели раньше долго. Ну вот он и подзадержался. Да так, что дети пошли, внуки… Мы засмеялись. – Деревню начали называть Ляхово. Потом поменяли на Лехтово. Ну так типа благозвучнее. С поляками-то воевали много… – Вот такая политически верная топонимика, – заумно согласился Коган. Прямо как в анекдоте: «Идет форум ученых-этимологов в Италии. Разбирают топонимику названия слова «стибрили». Выступает итальянец и озвучивает гипотезу, что, мол, в Древнем Риме на берегу реки Тибр пасли коней. Ночью напали варвары и угнали с Тибра лошадей. Отсюда и пошло слово «стибрили». Подымается рука в зале, и советский ученый, встав, задает вопрос: – А из города Пизы у вас, коллега, ничего не пропадало?» – Так что, в Ляхово? – я повторяю вопрос Левы. – Не, я тут в приемной комиссии подвязался. – Кузнецов одним мощным глотком допивает компот. – Буду абитуру гонять, шпоры отбирать на экзаменах. Ну и деньжат подзаработаю. Обещают полтинник заплатить. Димон встал, собрал на поднос посуду и понес ее на специальный столик. – Ага, как же, за полтинником он погнался, – не согласился тихо Лева. – Юленька его в приемке работает. – Он по ней все еще сохнет? – Больше прежнего. Обещал поймать этого мгимошника и… – Лев использовал матерное словцо. Странно было слышать мат в устах сверхкультурного Когана. Но еще страннее было встретить такие шекспировские страсти на журфаке. – Ну а ты что будешь делать летом? – Лева тоже стал собирать посуду. А я, мой друг, собираюсь летом начать спасать страну. Именно для этого меня сюда послали. Стаккато Слова внутри оглушительно взвыло. Да слышу я, слышу. Эх, если бы вы еще понятнее могли изъясняться… Но высшие силы мою жалобу проигнорировали. – Есть некоторые планы, чуть позже расскажу. – Я встал, потянулся. – Пошли на пару? * * * К свиданию с Викой я решил подойти со всей ответственностью. Сразу после последней пары научного атеизма отправился в сектор «И». Тут находилась общага журфака МГУ, где мы с Димоном и жили. Десятый этаж, комната на трех человек. Этот третий товарищ – толстый, одышливый парень с забавным именем Индустрий уже сидел за своим столом и корпел над учебниками. На нас не обратил никакого внимания. Оно и понятно. От сессии до сессии студентам живется весело. А вот во время… Я снял рубашку, которую все-таки успел заляпать кровью, и оглядел комнату. Минимализм правил бал. Три койки, три стола. Три шкафа обыкновенных из ДСП, тумбочки. Рукастый Димон повесил всем полки над столами. Над постелью Индустрия прилеплена вырезка из журнала с очаровательной Брижит Бардо. Я залез в свой шкаф. Очень бедненько. Одно полупальто черное фабрики Володарского, один костюм «Большевички», узкий черный галстук. Единственная пара ботинок «Скороход». Ах, нет. Еще хромовые сапоги! Мечта любого сержанта перед дембелем. От армейских времен остались военные штаны и гимнастерка защитного зеленого цвета. Несколько белых рубашек, черные сатиновые трусы и майки-алкоголички. Кеды. Вот и весь гардероб Русина. Взяв чистое белье и закапанную рубашку с платком, отправляюсь в душ. Все удобства, включая обширную кухню с несколькими газовыми плитами, – в конце коридора. Раздеваюсь, рассматриваю себя нового в зеркале. А что? Очень даже ничего. Высокий, мускулистый. Правильное славянское лицо, серые глаза. На правом плече – синяя татуировка. Щит, меч, звезда. Наколото качественно, с деталями. После помывки и постирушек бреюсь, выливаю на ладони «Шипр», который нахожу в своей тумбочке, растираю лицо. Здесь же, в тумбочке, нахожу часы «Победа», желтую «Спидолу» и фотоаппарат «Зенит». Нет, зря я жаловался на бедность. Радиоприемник «Спидола» – это сейчас самый шик. Его только начали выпускать в Риге, и самые крутые пацаны по всему Союзу ходят с ним по улицам, ловят музыку. Цепляю на левое запястье часы. Шесть тридцать. Есть полчаса свободного времени. Димон тоже уселся за учебники, Индустрий переписывает конспекты. Некоторые преподаватели требуют представлять доказательства посещения лекций на зачетах. Я ложусь в постель, закрываю глаза. Главное, не перетрудиться и опять не вызвать кровотечение. Глубокий вдох, делаю сильный прокол в прошлое Русина. Сознание летит через месяцы и годы, выныривает в Новом Осколе. Пряный запах лип, меловые разрезы, куски которого я зачем-то тяну в рот. Отец – Иван Савельевич – служащий железной дороги, родом из-под Челябинска. Вижу я его редко. Мне неприятно, когда он целует меня узкими холодными губами в щеку. Щетина отцовской бороды колет так, что я плачу. Иван Савельевич именует меня ласково – «сыночка». Это все, что я про него помню. Мама – Наталья Ильинична – худенькая, тоненькая женщина с пышной гривой рыжих волос. На белом бледном лице горят веснушки. Я прижимаюсь к ней во сне – мы спим в одной кровати, – и мне хорошо. Грудного молока не хватает, и я реву. Плачу часто и много. Помогать маме приходит бабушка. Ворчливая женщина в черном вдовьем платке. Она меня ловко подбрасывает вверх, ловит. Я смеюсь. Мама – швея, и очень хорошая. Работает на дому. Почти все время я провожу с ней, ползая по полу. Швейная машинка стрекочет, играет репродуктор. «…Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны германские войска напали…» – слышу объявление Молотова по репродуктору. Русин еще слишком маленький, чтобы что-то понимать, но у меня взрослого захватывает дух. Исторический момент. В квартире кроме мамы – заказчица. Толстая визгливая женщина. Мы все вместе слушаем главу советского правительства. Женщины плачут. Началась война. Отец имеет бронь как железнодорожник, но с первых дней уходит на фронт. Он служил еще в финскую, имеет звание старшего лейтенанта. Мама опять плачет. Клиентов становится совсем мало, немец жмет. Страна теряет город за городом, в Новом Осколе объявляют эвакуацию. Бабушка уезжать отказывается, но мать скрепя сердце едет в Караганду. Зима 1942 года проходила ужасно. Жили мы в каменном доме барачного типа. Вьюга так заносила входную дверь, что по утрам жильцы с трудом открывали ее и обнаруживали в сугробах замерзших. Голодные люди искали спасения у дверей человеческого жилья, но их голоса поглощала зима. Мы бедуем в коммуналке, где у нас фанерой отгорожен угол. В большой кухне шипят и отравляют воздух два десятка примусов и керосинок, стены и потолок усеяны тучами рыжих тараканов. Однако убогое жилье да и быт не отражались на настроении жильцов, я не вижу в памяти Русина крупных ссор. Разве что перебранка, если кем-нибудь нарушались сроки уборки мест общего пользования: коридора, крошечного клозета и ванной, в которой стояла дровяная колонка. Топили ее по очереди: мылись по три семьи в вечер. Изредка мама получает письма от отца. Это праздник. Уже две соседские семьи получили похоронки. Почтальоншу ждут с нетерпением и страхом. Отец дорос до майора, в 44-м году уже командует полком. О войне пишет скупо, да и цензура лютует – вымарывает из писем целые куски. Мы переезжаем в Самарканд. Мама устраивается секретаршей в хлопковый трест. По большому блату – шила для жены начальника треста. Наше материальное положение улучшается, живем мы в комнате в маленьком частном доме. За ним растут абрикос, черешня, несколько виноградных лоз. Перед домом – раскидистые тутовые деревья. Когда поспевала приторно-сладкая белая или почти черная ягода, жильцы выносили простыни, натягивали их под ветками и трясли деревья. Потом приходило время грецких орехов. Я вместе с соседскими мальчишками срывал их и очищал плотную зеленую мясистую кожуру о камни. Пальцы у нас при этом становились коричневыми, как у заядлых курильщиков, и не отмывались до поздней осени. Вечером на нашу улицу приходит поливальщик. Он идет вдоль арыка и, орудуя лопатой-черпаком, бросает воду на мягкую песчаную мостовую. Улица становится прохладной, и мы носимся босиком по этой упругой, холодящей ноги земле… Зимуем хорошо, сытно. 1945 год, апрель. Приходит похоронка на отца. Мать воет так, что сбегаются все соседи. Погиб при штурме Зееловских высот. Перед самой Победой. Жуков слишком торопился взять Берлин. Мать резко сдает, перестает за собой следить. День Победы встречаем в каком-то странном оцепенении. Все радуются, бегают смотреть салют, а мы сидим в темноте и лишь вздрагиваем от выстрелов. Но жизнь берет свое. Постепенно горе, нет, не проходит, но становится меньше. Мама работает, я готовлюсь к школе. Учу алфавит, учусь считать. Главное развлечение – трамвай. Лихое занятие – прыгнуть на ходу на заднюю площадку второго или третьего вагона. Кондуктор зорко наблюдает за акробатическими прыжками. Дергает протянутую под потолком вагона веревку – подает звонком сигнал вагоновожатому. Случалось, остановив трамвай, вагоновожатый и кондукторша старались поймать нарушителя, бежали за ним до ближайшей подворотни и кричали вслед: «Поймаем, уши оторвем!» Но никакой спринтер не смог бы изловить ловких мальчишек. Возвращаются фронтовики. Очень много покалеченных, инвалидов. Они сидят на скамейках у домов, часто пьяные. Добиться от них рассказов о войне невозможно. Отворачиваются, отшучиваются. Спустя год в Самарканд приезжает армейский друг отца Степан Денисович Мезенцев. Представительный мужчина лет сорока. Рано поседевший. На лице – аж два шрама от осколка. Он полковник, из военной контрразведки. Которая раньше была Смершем. Начинал служить вместе с отцом, но потом фронтовые пути разошлись. Был на похоронах, поэтому у Мезенцева остались кое-какие личные вещи Русина-старшего. Фотографии, ордена… Передает все матери, утешает как может. Мне достается крутой немецкий перочинный нож. Все окрестные деревья тут же покрываются буквами, что я изучаю в букваре. Мезенцев проводит в Самарканде неделю своего отпуска. Мать оживает на глазах. По вечерам заводят патефон с записями песен Вари Паниной, модной исполнительницы цыганских романсов, короля городских шлягеров Юрия Морфесси, певца Александра Вертинского. Меня выставляют вон из комнаты. Мне, взрослому, нетрудно догадаться, чем они там занимаются. Мезенцев уезжает, обещает нас забрать в Москву. Но этого не происходит. Мать сначала летает словно на крыльях, идет на курсы повышения квалификации. Из секретарши в тресте ее переводят в делопроизводители. Жизнь налаживается, появляются новые клиенты. Мама шьет каждый вечер. От Мезенцева ни слуху ни духу. Так проходит год. Наступает первое сентября, я иду в самаркандскую школу. Маме все хуже. Она каждое утро проверяет почтовый ящик. Ничего. По ночам слышу, как она плачет в подушку. Пытаюсь по-детски ее утешать, вроде бы помогает. И тут случается страшное. Мама заболевает брюшным тифом. Вода в Средней Азии ужасная, можно пить только из глубоких колодцев либо чай. У матери горячка, она бредит. Ее срочно забирают в больницу. Меня берет к себе соседка. В школу я не хожу, каждый день бегаю к больнице. К маме меня не пускают. А через неделю на крыльцо выходит покурить высокий врач в белом халате. Русский. Замечает меня, подзывает к себе. – Вот что, Русин… – врач прячет глаза. – Сюда больше не ходи. – Почему? – Умерла твоя мама. Извини, парень. На меня обрушивается страшный удар. Я стою молча и не могу произнести ни слова. Врач хлопает по плечу, выкидывает сигарету и уходит. Я все еще стою в ступоре. Потом прорываются слезы. Это даже не плач, а какой-то рев, который скручивает меня и заставляет упасть на землю. Подходят госпитальные нянечки, пытаются успокоить. Кто-то отводит домой. Там я провожу неделю. Не выхожу из комнаты, почти не ем. Обеспокоенная соседка вызывает сотрудницу из комиссии по устройству детей при местном Совете. Меня отправляют в детский дом, в котором я проведу всю юность. – Русин, очнись! Кто-то меня тормошит, и я открываю глаза. Надо мной стоит обеспокоенный Димон. Рядом переминается Индустрий. – Ты так стонал во сне! Я решил тебя разбудить. Трогаю нос, сухо. Смотрю на часы. Я был в отключке всего четверть часа! А такое ощущение, что прожил целую жизнь. За окном уже стемнело, пора выдвигаться на «Маяковскую». – Спасибо! – начинаю собираться на свидание. Брюки, ремень, чистая рубашка. * * * Московское метро – еще один Храм. Только уже транспортный. Опять много мрамора, мозаичных панно, скульптур. Лет через двадцать, когда в столицу потянется первый устойчивый ручеек иностранцев, туристов будут водить сюда на экскурсии. Бросив в автомат пять копеек, я уже через полчаса оказываюсь на «Маяковской». Тут правит бал соцреализм. На картинах парашютисты, спортсмены, монтажники-высотники и, конечно, девушка с веслом. Куда без нее? Народу совсем мало, час пик уже прошел. Зато половина тех, кого я вижу, – в шляпах или в кепках. В столице все еще принято носить головной убор. По полупустому эскалатору, порой переходя от нетерпения на бег, я поднимаюсь в город. Надо еще успеть купить цветы. На площади Маяковского многолюдно. У памятника поэту стоит целая толпа народу, какой-то мужичок в твидовом пиджаке взобрался на постамент, машет руками и что-то декламирует. Публика отзывается аплодисментами. Подхожу ближе, прислушиваюсь. За ночь наметился легкий ледок, Хоть обещали грозу. – Что ж ты, мой песик, грызешь поводок? Я-то ведь свой не грызу! Новая порция хлопков, одобрительный свист. Я разглядываю людей – молодые москвичи и москвички, интеллигенция. Одеты хорошо, многие в фетровых шляпах, с модными шейными платками а-ля Евтушенко. Понятно. Первый советский «майдан». Где-то тут в толпе суетятся и первые отечественные диссиденты. Буковский, Бокштейн и другие. Летом 1958 года открыли памятник Маяковскому. На официальной церемонии советские поэты читали свои стихи, а по окончании стали читать желающие из публики. Такой неожиданный, незапланированный поворот всем понравился. Поэты и публика договорились встречаться регулярно. Сначала стихи носили невинный характер. Но встречи быстро политизировались. Читали стихи забытых и репрессированных поэтов, свои собственные, иногда возникали дискуссии об искусстве, о литературе. Создавалось что-то наподобие клуба под открытым небом, вроде Гайд-парка. Такую самодеятельность власть терпела довольно долго, но потом все-таки прикрыла собрания. Прикрыла вежливо. Вызывали поэтов и писателей в горкомы комсомола, «воспитывали» через Союз писателей. Увещевания сработали. Но диссиденты «почуяли кровь» и возобновили встречи через подпольные литературные журналы. Это – я, призывающий к правде и бунту, не желающий больше служить, рву ваши черные путы, сотканные из лжи. С Маяка донеслась новая порция стихов. На сей раз читал какой-то нечесаный худощавый парень, которому громко аплодировали экзальтированные дамы. Поэт, судя по выпученным глазам, прямо сейчас был готов «рвать путы, сотканные из лжи». Случайные москвичи, что шли мимо памятника, лишь в раздражении качали головой. Некоторые останавливались и начинали укорять молодежь. Но та отвечала лишь свистом и гоготом. В апреле 61-го на Маяке состоялось целое побоище. 12-го числа в космос полетел первый человек. Первый советский[1] человек. Диссиденты, разумеется, не могли оставить такой повод без внимания и назначили чтения. Хотя их по-хорошему предупреждали, предлагали другие площадки. Но они пошли ва-банк. Чтения начались, и оперативники бросились «винтить». Были арестованы, но вскоре отпущены многие участники. Уже в октябре, прямо перед началом XXII съезда КПСС, диссиденты вновь пошли на обострение. Объявили о чтениях уже на трех (!) площадках в Москве. Тут уже власть не вытерпела. Зачинщиков похватали и отправили в психиатрические лечебницы. Так, Буковскому пытались поставить диагноз «вялотекущая шизофрения». Дело в том, что Хрущев по неосторожности объявил, что диссидентов в СССР нет. Лишь психически больные люди. Ну и правда. Если следующее поколение, т. е. та самая молодежь, что сейчас собралась на Маяке, будет жить при коммунизме, то разве здоровый человек откажется от такой возможности? Будет призывать «рвать путы, сотканные из лжи»? Наверное, он просто больной. Так была заложена основа карательной психиатрии, которая потом очень сильно аукнется Союзу.