Как-то лошадь входит в бар
Часть 16 из 33 Информация о книге
– Гляди, какой же я дапа́р![122] Возможно, сейчас тебе не подходят такие разговоры, анекдоты? Я всего-то хотел прочистить тебе мозги, чтобы ты чуть-чуть забыл, а сделал плохо, извини, ладно? Прощаешь? Простили друг друга? Ты не сердишься? – Все в порядке, – говорю я ему, – ничего не случилось. – А теперь поспи, – говорит он мне. – Ха́лас, до самой Беер-Шевы ты слова от меня не услышишь. Упс! И снова он представляет нам маленькую сценку поездки: тело его раскачивается в такт с раскачиванием машины, его подбрасывает на неровностях, голова падает на грудь на ухабистом шоссе. Вдруг он в панике встряхивает головой и кричит: – Я не спал! И снова медленно погружается в сон. Он дотошен и точен, мастер своего дела. Немногочисленная публика улыбается до ушей: ему преподнесен скромный подарок. – Но тут, за секунду до того, как мне почти удается уснуть, водитель выдает: «Скажи, можно задать один вопрос, самый последний?» Я не отвечаю. Пропал мой сон. «Скажи мне вот что, – говорит он мне. – Ты специально останавливаешь это?» – «Что – «это»?» – «Не знаю. Это. Плакать». Я тут же, на месте, закрываю рот. Буквально с силой сжимаю зубы. Не разговариваю с ним. Уж лучше будет, если он задвинет еще один анекдот, не вмешиваясь в чужие дела. Едем. Только он, как вы уже поняли, не из тех, кто отступится. Спустя минуту он снова спрашивает меня, сдерживаюсь ли я изо всех сил или мне просто не хочется плакать. По правде говоря, я уже и сам понять не могу. Это правильно – то, что говорит водитель. Я должен плакать, ведь именно это делают сироты. Но слез у меня нет, ничего у меня нет, мое тело, словно тень, вообще без всяких чувств. И еще, как бы это сказать, вроде бы ничего и не может у меня начаться по-настоящему, пока я по-настоящему не буду знать то, что должен, верно? Он останавливается, будто ждет ответа от нас, своей немногочисленной публики. – И только мои глаза, – продолжает он тихо, – готовы вот-вот взорваться от всей этой поездки, но не от слез. От боли – на глаза изнутри давит просто смертельная боль. Кончиками своих двух согнутых пальцев он нажимает на глаза под очками. Долго трет, с силой, словно пытается вытащить из глазниц. – У нас, благословенна его память, умер брат, – говорить водитель. – Мальчик пяти лет, утонул в море. Я его не знал, меня родили потом, в качестве утешения, и хотя я даже его не знал, но я всегда плачу по нему. – И правда, только он заговорил о нем, тут же начал плакать. Слезы стекали у него по прямой. «Не понимаю, как ты можешь так», – начинает водитель, но продолжить он уже не в состоянии, плачет с открытым ртом, все зубы наружу, плачет, как ребенок. А я смотрю на полоску его слез, он их не утирает, вся щека мокрая, слезы капают на форменную рубашку, за воротник, а он не утирает их ни рукой, ни рукавом, ничем. Слезы льются свободно, их у него сколько угодно. Только у меня нет. Словно что-то останавливает меня в мозгу, затор, у меня закупорка мозга, и если только что-то из этого сдвинется, можно будет начать. Все это время, не забывайте, я еще думаю, что он, возможно, что-нибудь знает, этот водитель, может, уловил какое-то слово, когда был в канцелярии командира, но почему же он не говорит мне и почему я его просто не спрашиваю, и дело с концом, ведь это всего лишь два слова, кибинимат, крепко зажмуриться, бросить маленький вопрос – и пропади все пропадом! – Эй, ребята! Ребята! Он вдруг возвышает голос, взмахивает руками, и публика – в сущности, все мы – вздрагивает в испуге, словно нас вырвали из сна, и тогда в замешательстве мы начинаем смеяться. Он достает из кармана свой красный носовой платок, вытирает пот, а затем делает вид, что с силой выкручивает ткань, между делом насвистывая себе под нос. – Знаете, о чем я думал? Глядите, как мозг не прекращает работать ни на секунду, включая пятницу-субботу, включая все праздники, даже Судный день. Какое же у этого мозга паршивое трудовое соглашение, как же он не подумал? Но что же я хотел… Вообразите себе, что есть какая-то страна в мире, где вся судебная система работает так: сидит себе судья, стучит молотком: «Обвиняемый, встать! – Сам Довале выпрямляется, вытягивается в струнку, скользнув по мне взглядом. – Суд признает вас виновным в вооруженном ограблении и приговаривает к раку щитовидной железы!» Или, скажем, так: «Коллегия в составе трех судей признает вас виновным в изнасиловании и приговаривает к болезни Крейтцфельдта – Якоба!» Или так: «Суд информирован о том, что обвинение пришло к досудебному соглашению с защитой, и поэтому вместо того немецкого парня, Альцгеймера, обвиняемый схлопочет только инсульт, а за уничтожение доказательств получит раздражение кишок». Сильно поредевшая публика смеется вполсилы, и он искоса бросает на нас плутоватый взгляд: – Вам ведь это знакомо: как только ты подхватил болезнь, и, главное, болезнь сочную, с потенциалом развития, вроде атрофии, – все встречные и поперечные тут же начинают тебе доказывать, что это, в сущности, совсем не страшно, а даже наоборот! И каждый из них вдруг знаком с кем-то, кто живет с рассеянным склерозом или с раком уже почти двадцать лет, и жизнь у него просто прекрасная! По сравнению с прошлой – даже улучшилась! Изо всех сил талдычат тебе, до чего же это хорошо и прекрасно, вообще саба́ба! И ты начинаешь думать, каким же ты был идиотом, потому что давным-давно мог заиметь этот склероз! Какая безумная жизнь могла у вас быть! Какие замечательные отношения с вашей парой! И с этими словами он взрывается в танце – неожиданный короткий степ, завершающийся возгласом «та-там!». Он широко раскрывает руки, опускается на одно колено, обильный пот заливает его лицо. Но никто из публики не в состоянии аплодировать ему. Люди сглатывают слюну, удивленно смотрят. – Я́лла, едем, мы в пути, водила и ваш верный неверный слуга, да истребится имя мое, до чего же неверный! – Он пытается встать с одного колена и преуспевает в этом только с третьей попытки. – Жарко нам, душно нам, мухи лезут в глаза, в рот. Честно говоря, неправда то, что я сказал вам прежде, будто я не так уж много вспоминаю о той поездке, то есть не тогда, когда бодрствую, а только так, изредка, ко мне возвращаются воспоминания, стекло окна, на котором дрожала моя голова. Или я видел, как водитель все время прикрывает губами свои выступающие зубы. Или вспоминаю маленькую дырочку в обшивке моего сиденья, в которой я почти всю дорогу держал палец, погруженный в мягкую пенистую резину, а я, будете надо мной смеяться, никогда не встречался с подобным материалом, у нас в доме матрасы были соломенные, и мне нравилось прикосновение к пенистой резине, всю поездку я чувствовал, что это какой-то волшебный материал из другого мира, благородный такой материал, он хранит меня, и в ту минуту, как только я вытащу палец, не буду к нему прикасаться, на меня моментально обрушится все. Подобные глупости застряли в моей голове с тех пор и до сегодняшнего дня, но чаще всего возвращаются картины этой поездки в ночных снах, и тогда это полнометражное кино, причем самое смешное, что это случается почти каждую ночь, только подумайте, какая скука… Эй, кинщик, почему здесь никогда не меняют фильм? И тут водитель, не глядя на меня, бросает вдруг: «Однако ты еще не сказал мне, кто…» Довале вонзает в нас свой изумленный взгляд. Он преувеличенно растягивает уголки губ и пытается заставить нас улыбаться вместе с ним. Никто из сидящих в зале не улыбается. Он все шире раскрывает глаза и быстро моргает. Лицо его сейчас – совершенно лицо клоуна. Он несколько раз мотает головой вверх-вниз и спрашивает, одними губами, без голоса: «Это не смешно? Вправду нет? И все тут? Я уже не смешной? Утратил это окончательно?» Голова его падает на грудь, и он сам с собой ведет короткую беседу, без слов, движениями рук и утрированным выражением лица. И тут он замолкает. Не двигается. Каким-то образом маленькая женщина знает, что должно произойти, прежде всех. Она вся сжимается и руками закрывает лицо. Кулак летит с такой скоростью, что я почти не вижу руку. Я слышу только стук зубов, ударяющихся друг о друга, и лицо его будто на секунду отрывается от шеи. Очки летят на пол. Он не меняет выражения лица. Только тяжело дышит от боли. Двумя пальцами он поднимает уголки рта: – И теперь не смешно? Ни капельки? Люди в зале застывают. Двое молодых байкеров в черных одеждах сидят с напряженными лицами, уши у них торчком, а у меня мелькает мысль, будто они знали, что эта минута настанет, и именно ради этой минуты они и пришли. Он начинает вопить: «Нет и нет? И нет, и нет, и нет?» Он лупит себя открытыми ладонями, тычет острыми пальцами в лицо, бьет себя по ребрам, в живот. Происходящее выглядит так, словно в потасовке участвуют по крайней мере двое. В водовороте частей тела и гримас я узнаю черты и выражения, которые не раз мелькали нынешним вечером: он сливается с тем, кто избивает его. Он бьет себя не своими руками. Эта человеческая буря длится, наверное, секунд двадцать. И мгновенно прекращается. Его недвижное тело будто стремится отпрянуть назад, с отвращением отдаляется от самого себя. Затем он пожимает плечами и марширует, собираясь уйти со сцены через ту же дверь, в которую вошел в начале вечера. Движения у него как у бумажного человечка, колени поднимаются высоко, локти рассекают воздух. На третьем шаге он растаптывает свои очки, но не останавливается, только плечи его на секунду поднимаются выше, а затем снова падают. Спина его обращена к нам, но я могу вообразить себе его презрительную ухмылку по поводу растоптанных очков и ядовитый шепот: «Идиотина!» Я осознаю, что он вот-вот уйдет со сцены и оставит нас с неоконченной историей. Одна нога и половина туловища уже исчезли в двери. Он останавливается. Половина его все еще здесь. Он возвращает нам малую часть своего лица, моргает с надеждой, с улыбкой, с мольбой. Я сразу же выпрямляюсь и смеюсь во весь голос. Я прекрасно понимаю, как это выглядит, но, несмотря ни на что, вновь громко смеюсь. Ко мне присоединяются другие смеющиеся голоса, слабенькие, испуганные, но этого достаточно, чтобы вернуть его. Он возвращается к нам весело, вприпрыжку, как девушка на лугу, усеянном цветами, и по дороге, наклонившись, подбирает свои растоптанные, искореженные очки и водружает их на нос. Они выглядят как знак процента. Из ноздрей ко рту, окрашивая рубашку, стекают две ниточки крови: – Теперь я вас и за метр не вижу, – сияет он, – вы для меня только черные пятна, можете свободно уходить отсюда, а я и знать не буду! Как я и предполагал и как он сам это знал и, возможно, надеялся, две пары из присутствующих встают и выходят – на их лицах заметно потрясение; следом за ними зал покидают еще три пары. Они уходят торопливо, не оглядываясь. Довале делает один шаг в сторону доски с мелом, но, махнув рукой, отказывается от своего намерения. – Дорога мчится! – кричит он, словно преследуя своим громким голосом убегающих. – Водитель – от нервов все его лицо стало одним большим тиком – бьет ладонью по баранке: «Скажи, по крайней мере, это папа или мама?» Я молчу, молчу. Едем. Шоссе все усеяно ямами и рытвинами. Я даже не знаю, где мы, сколько нам еще осталось. Окно стучит мне прямо в ухо, солнце обжигает лицо. Трудно держать глаза открытыми. Я закрываю то один глаз, то другой. И каждый раз мир выглядит по-иному. А потом наступает такая минута, когда я собираю все силы, которых у меня нет, и говорю ему: «Разве ты не знаешь?» – Я? – вопит несчастный водила; машина едва ли не вылетает на обочину. – Откуда мне знать? – Ты же был там, в канцелярии. – Но не тогда, когда говорили… А после этого они затеяли со мной свару… – Едем дальше. Я начинаю дышать: водитель не знает. По меньшей мере он от меня не скрывает. Я гляжу на него со стороны, и вдруг он видится мне вполне нормальным человеком, слегка чокнутым, но в норме. А как же он старался рассмешить меня! И, возможно, он тоже весь на нервах и от этой поездки, и от меня уж точно. Что он знает о том, как я могу повести себя с ним? Да ведь я и сам этого не знаю. Я тоже начинаю думать, что с этой минуты мне действительно следует подождать до Беер-Шевы. Тот, кто явится забирать меня, наверняка знает. Несомненно, ему-то все сказали. Думаю, не стоит ли спросить водителя, сколько еще осталось до Беер-Шевы. Я чувствую голод. С самого утра ничего не ел. Я откидываю голову назад и закрываю глаза. Так я могу хоть как-то дышать, потому что внезапно у меня появилось еще какое-то время: пока они там в Беер-Шеве не скажут мне, я могу сделать вид, будто еще ничего не случилось, все остается так, как и было тогда, когда я уехал из дома, а сейчас я просто еду в армейском автомобиле в Беер-Шеву, с водителем, который травит мне анекдоты, потому что… что? Потому что именно сегодня соревнования рассказчиков анекдотов Южного военного округа, и я смерть как хочу там быть. Откуда-то издалека, из промзоны, долетает слабый вой сирены. Одна из официанток усаживается за оставленный столик и растерянно смотрит на Довале. Он шлет ей усталую улыбку: – Нет, смотри на себя, куколка! Что же у нас с вами получится в следующий раз? Если вы выйдете отсюда с такими лицами, Иоав не заплатит мне ни гроша. Можно подумать, будто что-то стряслось. Разве кто-то умер? Сегодня весь вечер стендапа вышел у меня, э́пес[123], слегка альтернативным, с историей из событий Гадны. Но с тех пор прошло много лет, целых сорок три года, братцы! Ведь и у закона есть срок давности. И тот мальчик давно уже не с нами, Áлла ира́хмо[124], я уже давным-давно от него полностью выздоровел! Я́лла, улыбнитесь. Немного подумайте обо мне. О моем заработке. Об алиментах, которые я плачу. Где здесь студяги, которые учатся на адвоката? – Он сгребает в ладонь свои помятые очки, но эта компания студентов-юристов давно улетучилась. – Ладно, – ворчит он, – не страшно, возможно, им еще предстоит полевой суд. И, между прочим, знаете ли вы, что означает слово «алименты» на латыни? В переводе на иврит это «способ оторвать мужику яйца, используя его кошелек». Сильно, да? Поэтично. Да смейтесь же… я пла́чу… Есть женщины, к которым беременность не прилипает, а ко мне мои женитьбы не прилипают, я хочу, но не прилипает… всякий раз одна и та же история… Обещаю и клянусь, но всякий раз снова со своими глупостями, снова полный балаган, слушания, разделы имущества, условия встречи с детьми… О кролике и змее, которые вместе упали в глубокую темную яму, вы слышали? И это тоже не слышали? Где же вы живете, скажите? Змея ощупывает кролика и говорит ему: «У тебя мягкая шерсть, длинные уши и большие передние зубы – ты кролик!» Кролик, в свою очередь, ощупывает змею и говорит: «У тебя длинный раздвоенный язык, ты ползаешь, ты скользкий – ты адвокат!» И он обрывает наш слабенький смех, поднимает руку, выставив указательный палец: – Вот вам вопрос из дзен-довизма: если человек стоит в одиночестве в лесу и нет вокруг него никого, ни души, будет ли он и в этом случае виновным? Женщины смеются, мужчины ухмыляются. – Водитель начинает постукивать ладонью по баранке: «Как же это так, – кричит он, – как же они не сказали тебе? Как не сказали?» Я молчу. «Я́лла ю́стур[125], – говорит он, закуривает сигарету, руки его дрожат, смотрит на меня искоса: – Хочешь?» Я вынимаю сигарету из протянутой пачки, как большой. Он дает мне прикурить, щелкнув зажигалкой. Моя первая настоящая сигарета «Тайм». Такие сигареты курили парни в лагере, но мне не давали. Говорили: «Ты еще маленький». Передавали сигарету друг другу над моей головой. Даже девочки передавали над моей головой, но вот сам водитель дает мне прикурить, клацнув зажигалкой с девушкой, которая раздевается и одевается. Я затягиваюсь, кашляю, жжет, вот и хорошо, надеюсь, что сожжет все дотла. Пусть сгорит весь мир. Значит, едем. Курим. Молчим, как мужчины. Если бы папа увидел меня вот так, он уж точно отвесил бы мне оплеуху прямо на месте. А теперь ее очередь скорее, остальное не важно. Когда она вечером выходит из автобуса Концерна военной промышленности, развозящего сотрудников, у нее такое лицо, будто она целый день работала у ангела смерти, и каждый вечер это так, лишь после того, как она принимает ванну и смывает с себя запах патронов, она снова выглядит человеком. Тогда она усаживается в свое кресло, я устраиваю ей «дневной спектакль» – как мы это называем, представление, к которому я готовлюсь каждый день по дороге в школу, и во время занятий в школе, и после школы. Представление специально для нее, с разными действующими лицами, костюмами, шляпами, шарфами, одеждой, которую я мимоходом снимаю с бельевых веревок наших соседей, или вещей, которые я нахожу на улице, – я ведь сын своего отца при всем том. А вокруг уже темнота, но ни мне, ни ей не нужен свет. Нам вполне достаточно света сигнальной красной лампочки электрического бойлера. Для нее темнота лучше всего, как она сама говорит, и действительно, в темноте глаза ее становятся еще шире, вещь совершенно необыкновенная. Мы – как две синие рыбы в слабом красном свечении. Те, кто видит ее на улице в платочке и в сапогах, с низко опущенной головой, не знают, до чего же она красива, но в стенах своего дома она самая красивая на свете. Я изображаю перед ней «Гашаши́м», и У́ри Зо́хара[126], и Ша́йке Офи́ра[127], и подражаю артистам квартета театрального клуба. С веником как микрофоном я пою ей «Значит, ты еще молод», и «Любимая моя с белоснежной шеей», и «Он имени ее не знал». Целое представление каждый вечер, это длилось годами, изо дня в день. А он ничего не знал об этом, он ни разу не поймал нас на горячем. Иногда он приходил домой секундой позже того, как мы заканчивали, унюхивал в воздухе нечто, но не знал, что именно, и стоял перед нами, качая головой, как старый учитель, только и всего, ничего больше; он себе даже представить не мог, какая она прелестная, когда смотрит на меня. Он наклоняется, сгибается, словно округляясь вокруг собственного рассказа. – И я начинаю чувствовать, что, возможно, это нехорошо, ведь я так долго беспрерывно о ней думаю, но, с другой стороны, мне не хочется прерывать на середине, боюсь ослабить ее. И без того я вдруг чувствую, что она очень ослабла. Ее время скоро придет. Должна быть справедливость. Равное время – до секунды. Она сидела, положив ноги на маленький табурет (так это у нас называлось). На ней был белый халат и белое полотенце вокруг головы. Она выглядела как принцесса. Как Грейс, принцесса Монако. Он поворачивает к нам лицо, и голос его звучит по-другому, ясный голос человека, который просто говорит с тобой: – Возможно, это был только один час каждый день, чистое время, которое я мог провести с ней вдвоем, пока он не возвращался домой. Наверное, даже менее часа, возможно, только четверть часа, поди знай, ведь когда ты ребенок, то и время у тебя бежит по-другому. Но это были мои самые лучшие минуты с ней, и поэтому я чуть прибавил их… Он усмехается: – Я играл скетчи «Доктор Тихо и больной глаз», и «Мобилизованный автомобиль», и «Ох, Дан, Дан, Дан», и «Зайди-в-дом-старушка-чтобы-не-съели-тебя-волки». Она сидела, с сигаретой, вот так, со своей улыбкой, половина которой для тебя, а половина где-то там, над твоей головой, и я даже не знаю, что она могла понять из всех моих скетчей на иврите, уснащенном разными акцентами и сленгом, конечно, многого она не понимала, но из вечера в вечер, три-четыре года, может быть, пять, она сидела и видела меня, улыбающаяся, никто, кроме меня, не видел ее с такой улыбкой, я вам точно говорю, пока вдруг ей мигом все не надоедало, прямо посреди слова, и не важно, где я находился – это могло быть ударное слово всей композиции, – я видел, как наступал этот миг, в этом я был большим профессионалом: ее глаза начинали смотреть внутрь себя, губы дрожали, рот съезжал набок, я несся с бешеной скоростью, проговаривая текст, чтобы дойти до главного, жарил, бывало, такой спринт, чтобы обогнать ее, но видел, как ее лицо закрывалось прямо перед моими глазами, и все, конец. Нет. Я еще с шарфами на голове, с веником в руке, чувствую себя полнейшим идиотом, клоуном, но она уже сбрасывает полотенце с головы, гасит сигарету. «Что из тебя вырастет! – кричит она. – Иди делать уроки, иди поиграй с друзьями…» Ему необходимы три круга по сцене, чтобы вернуть себе дыхание, и в эти минуты меня без всякой подготовки охватывает внезапная нездешняя боль: если бы только у меня был ребенок от нее, в тысячный раз думаю я. Но в этот раз боль колет меня в новом месте, поражая какой-то внутренний орган, о котором я и не знал, что он у меня есть. Ребенок, напоминавший бы ее, даже в чем-то малом, округлостью щеки, движением рта. Не более того. Ей-богу, не нужно было бы ничего больше. – Короче, где же мы были? – кричит он пересохшим горлом. – Где был я? Я́лла, замеси-ка штукатурку, Довале! Беер-Ора, водитель, сигарета, папа, мама, едем быстро, спидометр уже на сто двадцать, сто тридцать, шасси автомобиля начинает вибрировать, водитель не прекращает нервно долбить кулаком по баранке, мотая головой и приговаривая: «Нет, нет!» В первый раз я вижу такую куклу, которая ведет машину вместо того, чтобы сидеть на приборной доске. Каждые тридцать секунд он бросает на меня косой взгляд, будто я… будто у меня какая-то, даже не знаю… какая-то болезнь… А я ничего, курю. Глубоко затягиваюсь, хорошенько сжигаю мозги, все свои мысли. А с другой стороны, если я курю, то могу думать о них, совсем не думая, потому что и она курит, и он, но она – вечером, а он – утром, и только от этой мысли у меня моментально смешивается дым их обоих, голова наполняется дымом, будто там пожар, и я выбрасываю сигарету в окно, и у меня нет воздуха, совсем нет у меня воздуха. Он рассеянно ходит по сцене, обмахивая лицо. В такие минуты мне кажется, что он черпает силы из собственной истории. И сразу же после этого я чувствую, что рассказ высасывает из него всю жизненную энергию. Я не знаю, существует ли здесь какая-нибудь связь, но, возможно, благодаря тому, как развивается его рассказ, во мне пробуждается что-то, какая-то идея: может быть, я коротко – только основные моменты – опишу ему весь ход этого вечера. Просто сяду дома с исчерканными салфетками и попробую упорядоченно написать о том, что здесь происходило. Пусть у него будет. На память. – И вдруг он останавливает машину, этот водила! Нельзя сказать, что делает это плавно и деликатно, – нет, останавливает со скрежетом шофера грабителей банка! Он демонстрирует это нам, бросаясь вперед и откидываясь назад с широко открытым ртом: – Чикаго! Стив Маккуин в «Буллите», трах! Съезжает на обочину – какую там обочину, где обочина, я рассказываю о том, что было сорок три года тому назад, мы и трассу-то с трудом находили, люди все еще аплодировали при виде дорожной аварии, просили на бис! Бу-у-м! Машина прыгает, мы с ним вместе взлетаем вверх, а вверху есть такой брезент с колечками, мы получаем по голове, вопим, зубы – кастаньеты, рот полон песка, и, наконец, когда машина остановилась, голова водителя рухнула на баранку, тут же завыла замбу́ра[128], на которую давит его лоб. Что я вам скажу, так раздирало пустыню, возможно с полминуты. Затем он поднимает голову, изо всей силы бьет кулаком по баранке так, что я боюсь, как бы он не расколотил руль на мелкие кусочки, и говорит: «Что думаешь насчет вернуться?» – «Что значит «вернуться»? – говорю я ему. – Мне нужно добраться до Иерусалима». – Но ведь это неправильно, поскольку ты не… – Он начинает заикаться. – Это против… не знаю, это даже против Бога, Торы, так нельзя! Я так ехать не могу, мне от этого плохо, жизнью клянусь, я от этого болен…» – «Погоняй дальше, – говорю я ему, будто у меня уже сменился голос, – в Беер-Шеве нам все скажут». – «Зи́би[129] они тебе что скажут! – Он сплевывает через окно. – Про этих я уже все понял, заячьи души, каждый из них перебросит на другого, чтобы тот сказал». – Водитель выходит из машины отлить. Я сижу внутри. Неожиданно остался один. Это первая секунда, когда я вот так, один, только с самим собой, – и это с тех пор, как девушка-сержант оставила меня у барака командира. Но тут же замечаю: совсем не нравится мне это мое «я один». Тесно мне с ним. Я открываю дверцу и прыгаю на землю, собираюсь сикать с другой стороны машины. Стою себе, поливаю, и в одну секунду он впрыгивает в мою голову, мой папа, втискивается в меня, тут он более пробивной, чем она, – и о чем это говорит, и почему она во мне такая слабая? Я силой заставляю ее вернуться, и он приходит вместе с ней, идет следом, не дает мне ни минуты побыть с ней наедине. Что бы это значило? Я изо всех сил думаю о ней, хочу рассмотреть ее получше, но что же я вместо этого получаю? Я вижу, как она белеет, когда слышит по радио, что наши силы убили террориста или что в завязавшейся перестрелке огнем наших бойцов было уничтожено целое подразделение противника. Она тут же отправляется в ванную. Даже если незадолго до этого она уже мылась, она все начинает сначала: проводит в ванной около часа, тщательно трет кожу рук, расходуя на это всю горячую воду в бойлере, и папа раздражается, мечется по коридору, весь пылает: П-ш-ш-ш! П-ш-ш-ш! И из-за воды, и еще и потому, что она не поддерживает нашу армию. Но когда она наконец выходит, он и слова ей не говорит, ни единого слова. Вот, я снова думаю о нем, ни секунды он не дает мне побыть с ней наедине. Он блуждает по сцене. Мне кажется, что ноги у него чуть заплетаются. Огромная медная ваза у него за спиной поглощает и исторгает его отражения снова и снова, с необычайной скоростью, горячечно, беспорядочно. – Мозг мой лихорадочно прокручивает варианты: как все сложится, что со мной будет, кто обо мне позаботится. Просто для примера: знаете, когда мне было около пяти лет, он начал обучать меня футболу. Я уже рассказывал вам – не играть в футбол, не смешите, игра его совершенно не интересовала, но он накачивал меня фактами: правила, результаты розыгрышей Кубка мира и Кубка Израиля, победители национальных первенств, имена футболистов нашей национальной лиги, а затем – игроков сборных Англии, Бразилии, Аргентины, Венгрии, натурально, и всего мира, кроме Германии, само собой разумеется, и кроме Испании, ибо изгнание евреев он все еще ей не совсем простил. Иногда, когда я сижу за уроками, а он, работая с пилой, режущей тряпье, вдруг бросает мне: «Франция! Кубок мира, пятьдесят восьмой год!» А я: «Фонтен! Жонке! Роже Марш!» Он тут же: «Швеция!» Я ему: «Какой год?» Он: «Тоже пятьдесят восьмой!» Мой ответ: «Лидхольм! Симонссон!» С ним не соскучишься! Только поймите, за всю свою жизнь человек ни разу не был на матче! Это ему казалось пустой тратой времени: «Почему надо играть девяносто минут? Нельзя ли уложиться в двадцать? Почему бы не играть до первого гола?» Но он вбил себе в голову: если я, низкорослый и слабенький, буду обладать познаниями в футболе, то ребята будут меня уважать, защищать и не станут бить слишком сильно. Так работали его мозги, всегда с каким-то небольшим скрытым интересом, всегда наготове фокус в рукаве, и ты никогда не знаешь, на какой он стороне. Он за тебя? Он против? Я даже думаю, что в таком духе он меня и воспитывал: в конечном счете человек заботится о своем интересе. Такова была его мантра в жизни, суть духовного наследия, которое абу́я передавал своему юному сыну. О чем мы говорили, Нетания? Что еще я помню? О, конечно, я помню, помню, только теперь я понимаю, сколько же я помню. Слишком много помню. Например, закончив отливать, я сделал так, как он меня учил: «Отряхни один раз, а потом еще раз». И тут мне в голову пришла мысль, что довольно многим вещам он научил как-то мимоходом, не делая из этого проблемы; например, как чинить жалюзи, сверлить стены, чистить керосиновый обогреватель, прочищать засоры в канализационных трубах, делать «жучки» для электрических предохранителей. Думаю, у меня иногда бывало такое чувство, будто ему до смерти хочется поговорить о разных вещах, не только об этом футболе, который, по сути, его не интересовал – а о другом, об отношениях отца и сына, о своих воспоминаниях детства, – вот о каких вещах и мыслях я говорю. А иногда просто подойти и обнять меня. Но только он не знает как, или стесняется, или, возможно, чувствует, что слишком уж отдалился от меня, а я очень близок с мамой, и теперь трудно что-либо изменить, но снова выходит, что я опять думаю о нем, а не о ней, и голова у меня начинает кружиться от всей этой неразберихи, и я с трудом снова забираюсь в кабину… Добрый вечер, Нетания! – громогласно возвещает он, словно только сейчас впервые выбегает на сцену, но голос у него усталый и охрипший. – Вы еще со мной? Возможно, вы еще помните – те из вас, кто здесь достаточно стар для того, чтобы он мог помнить, – как в детстве у нас была такая игрушка, «Кино на ладони»? Маленький такой аппарат со слайдами: мы нажимали, и картинки менялись. Это еще со времен косноязычного кино. – Он смеется. – Так мы увидели Пиноккио, Спящую красавицу и Кота в сапогах… Из всех, сидящих в зале, улыбаются только двое – высокая женщина с серебряными волосами и я. Наши взгляды на секунду встречаются. У нее утонченное лицо и очки в тонкой оправе. Волосы очень коротко острижены. – Вот так вы теперь можете меня увидеть. Я и водитель в машине, клик. Вокруг пустыня. Клик. Раз в тридцать минут появляется встречная армейская машина, и тогда раздается такое жужжание, как только обе машины оказываются рядом, клик… Пятеро юношей и девушек, сидящих за столиком неподалеку от сцены, переглядываются, встают и уходят. Они не произносят ни слова. Я не знаю, почему они оставались в зале до сих пор и что побудило их уйти именно в эту минуту. Довале подходит к доске, стоит, глядя на нее. Мне кажется, этот уход задевает его намного больше, чем все предыдущие. Плечи его сжаты, он проводит мелом линию, линию, линию, линию, линию. Но тут, прямо в проеме двери, девушка, которая пришла одна, останавливается и, несмотря на уговоры друзей, расстается с ними, возвращается в зал и садится за столик, который только что оставила. Директор зала подает знак официантке, чтобы та подошла к девушке. Девушка просит стакан воды. Довале торопливо возвращается к доске, шагая как верблюд – мерцающая частичка Граучо Маркса[130], – и торжественно стирает одну линию, поворачивая при этом голову назад и широко улыбаясь. – И вдруг, не задумываясь, я бросаю водителю: «Расскажи анекдот». А он, тело его складывается пополам, будто я врезал ему кулаком в живот. «Ты чокнутый? – кричит он мне. – Какой тебе сейчас анекдот?» – «А как же раньше ты мог?» – «Раньше я не знал, а теперь знаю». Боится посмотреть на меня. Будто опасается от меня заразиться. «Отстань от меня, – говорит он, – у меня голова идет кругом от того, что ты мне рассказал раньше». – «Сделай одолжение, – прошу я его, – один анекдот про блондинку, ничего не случится, только мы с тобой в машине, ни одна живая душа не узнает». – «Нет, – говорит он мне, – ей-богу, я не могу…» Ладно. Если он не в состоянии, то так тому и быть. Оставляю его в покое. Кладу голову на оконное стекло, пытаюсь стереть все, что накопилось в моем мозгу, д-р-р-р, не думать, не быть, ничего нет, ни ее, ни его, ни сироты… Куда там! Едва я закрываю глаза, как он впрыгивает в меня, мой папа, мигом превращаясь в бойца спецназа, даже секунды не ждет. В пятницу утром, когда мама работает в утреннюю смену, он будит меня спозаранку, и мы выходим в палисадник. Я ведь вам уже рассказывал, верно? Не рассказывал? Он только наш, этот маленький садик, прямо за домом, метр на метр. Все наши овощи оттуда. Мы сидим, закутавшись в одеяла, он с кофе, сигаретой и своей черной щетиной, а я еще наполовину сплю, слегка опираюсь на него, как бы этого не чувствуя, и он обмакивает печенье в кофе, вкладывает мне прямо в рот, а вокруг нас – полная тишина. Весь наш дом спит, в квартирах не слышно ни шороха, и мы оба почти не разговариваем. Он поднимает вверх один палец, чтобы мы могли услышать тишину. – А он… в такие утренние часы в теле его нет еще этого т-з-з-з, поэтому мы смотрим на ранних пташек, на бабочек и жучков. Мы крошим печенье, бросаем крошки птичкам. Он еще умеет свистеть по-птичьему так, что вы даже не поверите, что это свистит человек.