Как-то лошадь входит в бар
Часть 3 из 33 Информация о книге
– А теперь, Нетания, мон амур, соль земли – между прочим, правда ли, что всякий раз, если кто-нибудь на улице спрашивает у вас: «Который час?» – то это, по всей видимости, осведомитель полиции?.. Шутка! Я просто пошутил! – Он весь сжимается, сводит брови к переносице, глаза бегают в разные стороны. – Присутствует ли здесь, среди публики, какой-нибудь Альперон, чтобы мы смогли оказать ему почет и уважение? Или Абутбуль? Молодчики из команды Деде, кто-нибудь? Бебер Амар тут? Кто-нибудь из родственников Бориса Элькоша? Или маленького Пинуша? Может быть, случайно в зале находится Тиран Ширази собственной персоной, почтивший нас своим присутствием? Бен Сутхи? Семейство Ханании Эльбаза? Элияху Русташвили? Шимон Бузатов?[29] Его слова постепенно начинают сопровождать жидкие аплодисменты. Мне кажется, эти аплодисменты помогают людям в зале выбраться из паралича, который сковал их несколькими минутами раньше. – Нет, Нетания, – кричит он, – не поймите меня неправильно, я всего лишь хочу проверить, веду предварительную разведку! Я, видите ли, всегда перед выступлением в каком-либо месте первым делом захожу в гугл, выясняю возможные опасности… И тут он вдруг устает. Словно вмиг опустошается. Он кладет руки на бедра, тяжело дышит. Его вытаращенные глаза устремлены в пространство, остекленевшие, застывшие, как у старика. Он позвонил мне примерно две недели тому назад. В половине двенадцатого ночи. Я как раз вернулся с прогулки с собакой. Он представился. В его голосе чувствовалось какое-то напряженное, праздничное ожидание. Я не среагировал на это ожидание. Он смутился и спросил, я ли это и неужели его имя мне ничего не говорит. Я ответил, что не говорит. Я ждал. Терпеть не могу людей, устраивающих подобные викторины. Имя звучало знакомо, как-то смутно, но тем не менее знакомо. Я знаю его не по работе, в этом я был уверен: отторжение, которое я испытывал, было совсем иного свойства. Это кто-то из более близкого окружения, думал я. С большими возможностями для удара. – Какая боль! – усмехнулся он. – Я-то как раз надеялся, что ты вспомнишь… Смешок был негромким, чуть хриплым, на секунду я подумал, что он пьян. – Не беспокойся, – сказал он, – я буду краток. На этом месте он хихикнул: – Я всегда короток, с трудом метр шестьдесят, и когда я умру, то меня похоронят на участке «Малых людей нации», а не там, где похоронены «Великие люди нации». – Послушай, – сказал я, – чего ты от меня хочешь? Он обескураженно замолчал. Снова стал выяснять, я ли это. – У меня к тебе просьба, – сказал он и в ту же секунду стал собранным и деловитым. – Выслушай меня и реши, у меня нет проблем, если скажешь «нет». Ноу хард филингс[30], да это и не займет у тебя много времени, всего один вечер. Я, конечно, заплачу столько, сколько ты скажешь, не стану с тобой торговаться. Я сидел в кухне, все еще держа в руке поводок. Собака, слабая, сопящая, стояла рядом, глядела на меня своими человечьими глазами, словно удивляясь, что я до сих пор не прекратил беседу. На меня навалилась странная слабость. Я чувствовал, что между мной и этим человеком параллельно ведется еще одна беседа, приглушенная, неясная, а я слишком медлителен, чтобы понять ее. Он, по-видимому, ждал ответа, но я не понимал, о чем он просит. Возможно, он уже попросил, но я не слышал. Помню, что взглянул на свои туфли. Что-то в них, то, как они были обращены один к другому, вдруг сдавило мне горло. Он медленно пересекает сцену, направляясь к креслу у правого ее края. Это огромное изношенное красное кресло. Возможно, оно, и как огромная медная ваза, – сохранившийся реквизит спектакля, который когда-то играли в этом зале. Он со вздохом падает в кресло, погружаясь все глубже и глубже, и, кажется, еще минута – и оно совсем его поглотит. Люди устремляют взгляды в стаканы, зажатые в руке, кругообразными движениями кисти взбалтывают вино, наполняющее их, рассеянно щелкают орешки, поданные на блюдечках. Молчание. И – приглушенное хихиканье: он выглядит как ребенок в кресле великанов. Замечаю, что некоторые в зале опасаются смеяться в полный голос и избегают встречаться с комиком взглядом, словно боятся запутаться в каких-то сложных внутренних счетах, которые он ведет с самим собой. Возможно, как и я, чувствуют, что некоторым образом уже запутались и в счетах, и в человеке значительно больше, чем предполагали. Вверх медленно поднимаются сапоги, открывая взору зрителей высокие, несколько женственные каблуки. Смешки становятся все громче, набегая волна на волну, – и вот уже смех заливает весь зал. Он брыкается, судорожно машет руками, словно тонет, и кричит, и задыхается, но, наконец, с корнем вырывает себя из глубин кресла, резким прыжком вскакивает на ноги, останавливается в нескольких шагах от кресла-гиганта, тяжело дышит и глядит с опасением на него. Публика облегченно смеется – старый, добрый слэпстик[31], – а он обращает к зрителям страшную физиономию, сеющую ужас, и зал смеется еще пуще. Наконец-то и он снисходит до улыбки, впитывая смех, на который никто не скупится. Неожиданная нежность вновь придает его лицу особую утонченность, публика бессознательно откликается на нее, выражая свою приязнь и расположение, а он, комик, эстрадник, развлекающий публику, клоун, полностью отдается отражению своей улыбки в лицах людей, той минуте, о которой невозможно подумать, будто он верит в то, что видят его глаза. И вновь, будто не в силах вынести симпатию и любовь ни одной лишней секунды, брезгливо вытягивает губы в тонкую линию. Эту гримасу я уже видел раньше: маленький грызун молниеносным движением кусает сам себя. – Жутко извиняюсь, что так запросто врываюсь в твою жизнь, – сказал он мне в той ночной телефонной беседе, – но я как-то надеялся, что по праву, знаешь ли, нашей юношеской дружбы, – он вновь усмехнулся, – все-таки, можно сказать, мы начинали вместе, и ты некоторым образом пошел своим путем, почет и уважение, честь тебе и хвала. Тут он выдержал паузу, ожидая, что я вспомню, пробужусь наконец. Он не мог себе даже представить, с каким упорством я держусь за свое бессознательное состояние и каким неистовым могу быть к тому, кто пытается нас разъединить. – Мне понадобится всего лишь минута, чтобы объяснить тебе, не более того, – сказал он. – Посвятишь мне минуту своей жизни, сабаба? Примерно одного со мной возраста, а разговаривает на молодежном сленге: ничего хорошего из него не выйдет. Я закрыл глаза и попытался вспомнить. Дружба дней юности. Из каких дней юности он ко мне прибыл? Из детства в Гедере? Из тех лет, когда по причине деловой активности отца я мотался с родителями между Парижем, Нью-Йорком, Рио-де-Жанейро и Мехико? Или, возможно, из тех времен, когда мы вернулись в Израиль и я учился в иерусалимской средней школе? Я пытался думать быстро, отыскать пути к собственному спасению. Этот голос вгонял меня в тоску, будоражил тени души. – Скажи, – вдруг взорвался он, – ты прикидываешься или стал слишком важной шишкой, чтобы… Как же ты не помнишь? Давно уже не говорили со мной таким тоном. До меня словно долетело дуновение чистого, свежего воздуха, мигом стряхнувшего ту мерзость, которую я обычно чувствую при выражении пустого благоговения и почитания окружающих, даже спустя три года после того, как я ушел на покой. – Как же можно такое не помнить? – гневно продолжал выговаривать он. – Целый год мы учились вместе у этого Кальчинского из квартала Ба́ит ва-Ган, а после занятий обычно пешком шли вместе к автобусу… Постепенно наступала ясность. Я вспомнил маленькую квартирку, где даже в полдень царил сумрак, потом вспомнил и мрачного учителя, очень высокого, тощего, сутулого, иногда мне даже казалось, что плечами он подпирает потолок. Мы, пять или шесть парней из разных иерусалимских школ, лишенных способностей к математике, собирались группой, чтобы вместе учиться частным образом. Он продолжал говорить, охваченный бурным волнением, обижаясь, напоминая о том, что давно было забыто. Я слушал его и не слышал. На подобные чувства не было у меня никаких сил. Я переводил глаза с одного предмета в кухне на другой: здесь я должен починить, тут – побелить, там – смазать, а там – законопатить. На языке Тамары эти каждодневные обязанности по дому называются «тюрьма «Маасия́ху»[32]. – Ты меня вычеркнул напрочь, – сказал он, потрясенный. – Я сожалею, – пробормотал я. И, только услышав самого себя, вдруг понял, что именно мне действительно есть о чем сожалеть. Тепло собственного голоса кое-что открыло мне самому, и из этого тепла явился мальчик, весь, до малейшего штриха – очень светлый, весь в веснушках, буквально усыпанный ими. Невысокий, худощавый мальчик, в очках, с выступающими губами, беспокойными с вызовом. Мальчик, который говорил быстро и всегда немного хрипло. И я тут же вспомнил, что, несмотря на светлую кожу и розовые веснушки, его густые курчавые волосы были очень темными, жгуче-черными, и этот цветовой контраст производил на меня своеобразное впечатление. – Я тебя помню, – неожиданно сказал я, – конечно же, мы, бывало, шли вместе… Не могу поверить, что мог вот так… – Слава богу, – вздохнул он, – я уже начал думать, что выдумал тебя. – И ве-чер доб-рый потрясающим красавицам Нетании! – грохочет он, вновь возвращаясь к прыжкам и пляскам по сцене, и стучит каблуками. – Я знаком с вами, девушки, хорошо знаю изнутри… Что ты спрашиваешь, тринадцатый столик? Ну и наглец же ты, это тебе уже говорили? Его лицо суровеет, и на секунду кажется, что он и вправду обижается: – Ну, знаешь ли, напасть с таким вопросом на застенчивого, замкнутого в своем внутреннем мире человека, подобного мне… Конечно же, у меня были женщины из Нетании! – приветственно восклицает он и выдает головокружительную улыбку во весь рот. – Не гнушался! Времена были трудные, мы вынуждены были довольствоваться малым… Публика – и мужчины, и женщины – колотит ладонями по столу, свистит, хохочет, ревет «Позор!». А он на сцене преклоняет колено перед тремя загорелыми смешливыми пожилыми дамами, подсиненные волосы которых уложены в воздушные прически. – Алаха́н[33], восьмой столик, что нынче празднуют красавицы? Кто-то из вас в эту самую минуту становится вдовой? Есть ли мужчина, в предсмертных муках отдающий душу свою в одной из больниц Нетании? Вперед, дружище, вперед! – Он подбадривает издали этого воображаемого друга. – Еще один рывок – и ты свободен. Женщины смеются, беспорядочно лупят руками воздух. Он, вращаясь вокруг своей оси, скачет по сцене и в какую-то минуту чуть не сваливается с нее, а публика смеется еще громче. – Трое мужчин! – выкрикивает он, высоко держа три пальца. – Трое мужчин, итальянец, француз и еврей, сидят в пабе и рассказывают, как они доставляют удовольствие своим женщинам. Француз говорит: «Я свою мадемуазель от макушки до кончиков пальцев ног смазываю прованским маслом, и после того, как она кончает, потом кричит еще пять минут. Итальянец говорит: «Я же, когда накачиваю свою синьору, то прежде всего смазываю ее тело сверху донизу оливковым маслом, которое покупаю в одной деревушке на Сицилии, и когда она кончает, потом кричит еще десять минут». А еврей молчит. Ни слова. Француз и итальянец смотрят на него: «А что с тобой?» – «Со мной? – отвечает еврей. – Я мою Песю смазываю гусиным салом, тем, что у нас называется «шмальц», и после того, как она кончает, потом кричит еще целый час». «Час?» Француз и итальянец прямо с ума сходят: «Что именно ты ей делаешь?» – «А-а-а, – говорит еврей, – вытираю руки занавеской». Оглушительный смех. Женщины и мужчины вокруг меня обмениваются взглядами. Я заказал фокаччу и печеный баклажан с тхиной. Меня одолел голод. – Где же я был? – весело говорит он, краем глаза следя за моей беседой с официанткой, и мне кажется, он счастлив от того, что я заказываю себе какую-то еду. – Шмальц, еврей, его жена… Мы, истинно, народ особый, верно, братья мои! Нет, нет еще другого такого народа, как наш еврейский народ! Самый-самый избранный! Самый-самый особый! Ультраособый! – Публика аплодирует. – Правду говоря, по этому поводу, если вы позволите небольшое отклонение, как говорил некрофил своей покойной теще, – до чего же меня раздражает новый антисемитизм! Нет, серьезно: к старому антисемитизму я уже как-то привык, даже немножко ему симпатизировал, этим прелестным сказкам о сионских мудрецах, нескольких троллях с бородой, с длинным крючковатым носом, которые, собравшись вместе, требуют аппетайзеры проказы с кардамоном и чумой, обмениваются рецептами киноа, рисовой лебеды и яда для отравления колодцев да заодно прирезывают к Пасхе христианского младенца. Эй, ребята, вы не обратили внимания, что в этом году младенцы несколько горчат? Со всем этим мы уже научились жить, привыкли, это часть нашего наследия, яани[34]. И вдруг являются к тебе эти со своим новым антисемитизмом, прямо не знаю, но мне с ним до того неудобно, что даже хочется от них отмежеваться. – Он заламывает пальцы, и плечи его извиваются с неподдельным смущением. – Не знаю, как сказать, без того, чтобы, не приведи господь, не задеть и не оскорбить новых антисемитов, однако дружбаны-приятели мои, дахи́лькум[35], что-то в вашем подходе слегка раздражает, так? Потому что иногда я думаю: что будет, если какой-нибудь израильский ученый, к примеру сказать, вдруг изобретет лекарство против рака, так? Лекарство, которое покончит с раком раз и навсегда? Так вот, я вам гарантирую, что во всем мире тут же начнутся вопли, вспыхнут протесты и демонстрации, голосования в ООН, статьи во всех европейских газетах: «А почему, собственно, надо причинять вред раку?» И если уж причинять вред, то зачем же тотчас уничтожать? Почему бы и нам самим не поставить себя на его место и поглядеть, например, как он, рак сам, со своей стороны, переживает болезнь? Давайте не будем забывать, что у рака есть и положительные стороны. Факт! Есть немало людей, которые вам скажут, что противоборство с раком сделало их лучше! И надо помнить, что исследования рака ведут к разработке лекарств от других болезней, а теперь это все вдруг прекратится, да еще посредством полного уничтожения! Что, вы не усвоили уроки прошлого? Забыли «мрачные эпохи»? И вообще, – на его лице появляетсязадумчивость, – есть ли и вправду в человеке нечто такое, что делает его выше рака и поэтому он обладает полным правом рак уничтожить? Раздаются жидкие аплодисменты. Но его уже несет дальше: – До-об-рый вечер и вам, мужчины. Не страшно, что вы пришли. Будете сидеть тихо, позволим вам следить за происходящим в ранге наблюдателей, а поведете себя неподобающе – отправим всех в соседнюю комнату для химической кастрации, сабаба? Итак, уважаемые леди, позвольте мне наконец-то представиться официально, и давайте покончим с дикими догадками относительно личности этого таинственного и обаятельного мужчины: До́вале Джи, это имя, это заглавие, это самый успешный бренд на всем пространстве южнее Хадрама́ута[36], да и запомнить легко: До́вале – это как «оп але!» или как «дай суфле!», а Джи – как известная точка, яблочко в мишени для наших дротиков. И вот он я – весь ваш, девочки, добыча для ваших самых необузданных фантазий, с этой минуты и до полуночи. «Но почему до полуночи?» – спрашиваете вы с разочарованием. Потому что в полночь я отправлюсь домой, и только одна из всех присутствующих здесь красавиц удостоится сопровождать меня и слиться с моим бархатным телом в ночь вертикальных и горизонтальных прикосновений, но главным образом виральных, но и это, разумеется, только в такой степени, в какой позволит мне голубой шар счастья, который дает мне несколько часов или предоставляет взаймы то, что отобрал рак простаты. Скобка открывается: какой же он идиот, этот рак, если вы меня спросите. Серьезно, подумайте только. У меня есть столь прекрасные притягательные части тела. Люди приезжают из Ашкелона полюбоваться этой красотой. Например, великолепной круглой пяткой, – он поворачивается к залу спиной и, согнув ногу в колене, с грациозным обаянием поднимает сапог, – или моими точеными бедрами, или шелковистой грудью, или ниспадающими волосами. Но этот дегенерат, рак, предпочитает погрязать в моей простате! Получает удовольствие, играя с моей пиписькой. До чего же я разочаровался в нем. Скобка закрывается. Но до полуночи, сестры мои, мы сорвем крышу смехом, пародиями, избранными номерами из моих выступлений за последние двадцать лет, о чем не написано в объявлениях, потому что я даже шекель не стану выбрасывать на объявления, рекламирующие меня, кроме малюсенького объявления, величиной с почтовую марку в бесплатном еженедельнике, выходящем в Нетании. Эти шлюхи даже листок на дереве не приклеили. Сэкономил ты на мне, Иоав. Чтоб ты был здоров, душа моя. Пикассо, пропавший пес-ротвейлер, получил здесь на электрических столбах больше экранного времени, чем досталось мне, ведь я проверил, столб за столбом, обошел всю промзону Нетании. Сатхе́н[37], Пикассо, задал ты им жару, только не спеши возвращаться, послушай меня, со всей ответственностью говорю: самый лучший способ добиться того, чтобы тебя оценили в каком-либо месте, – просто не быть там, правда? Не такова ли была идея, стоявшая за деяниями Бога во время Холокоста? Не на этом ли основана вся концепция смерти? Публика увлечена полностью. – Нет, скажите мне, Нетания, разве не безумие то, что мелькает в голове людей, развешивающих объявления о пропавших животных? «Потерялся хомячок золотистого цвета, хромает на одну ножку, на глазах катаракта, не переносит глютен, страдает аллергией на миндальное молоко». Алло, какие у вас проблемы? Даже без всяких поисков могу вам сказать, где он: ваш хомячок в приюте для инвалидов и больных. Публика смеется от всего сердца и немного успокаивается, словно чувствует, что где-то исправлена опасная ошибка в навигации. – Я хочу, чтобы ты пришел на мое представление, – сказал он мне по телефону после того, как ему удалось прорваться в мою упрямую память. Мы даже предались воспоминаниям, на удивление весьма приятным; мысленно вернулись к тем часам, когда дважды в неделю шли вместе от квартала Баи́т ва-Ган к автобусу, который привозил меня прямо к дому в квартале Талпиот. Он говорил о наших прогулках с огромным воодушевлением. – Именно там началась наша дружба, – повторил он дважды или трижды, сопровождая свои слова легким смехом, в котором звучало удивительное счастье. – Мы шли и говорили, и говорили… «Уоки-токи» – наша дружба, – продолжал он, вспоминая мельчайшие подробности, будто эта мимолетная дружба была лучшим из того, что случилось с ним в жизни. А я терпеливо слушал, надеясь узнать, чего именно ему хочется, что я должен сделать ради него, – и уж тогда мне удастся отказать, не причиняя особой боли, а затем вновь исторгнуть его из моей жизни. – Какое именно представление ты просишь меня посмотреть? Я решительно перебил, как только он на миг остановился, набирая воздуха в легкие. – Я, – он ухмыльнулся, – как бы это сказать… в принципе я делаю стендап. – А-а, – произнес я с облегчением, – это не для меня. – Ты знаком с жанром стендап? – спросил он с легкой усмешкой. – Я как-то не думал, что ты вообще… Тебе доводилось когда-нибудь видеть такое шоу? – Иногда, по телевизору, – ответил я. – Не воспринимай это как на свой счет, но это как раз то, что мне совершенно ни о чем не говорит. Я мгновенно выбрался из паралича, охватившего меня с той минуты, как я ответил на телефонный звонок. Была ли в его обращении ко мне какая-то тайна, загадка или некое невысказанное обещание, предположим, возобновить старую дружбу, – все это немедленно утратило силу, мигом развеялось: стендап-комеди. – Послушай, – сказал я, – для тебя я не клиент. Все эти игры, шуточки, смешки не для моей головы и не для моего возраста, сожалею. Он медленно произнес: – О’кей, твой ответ абсолютно ясен, никто не обвинит тебя в том, что ты наводишь тень на плетень. – Не пойми меня неправильно, – сказал я и тут же заметил, что собака поднимает уши и смотрит на меня с тревогой, – я уверен, есть немало людей, которые получают удовольствие от подобных представлений, я никого не сужу, у каждого свой вкус… По-видимому, я прибавил еще несколько слов в том же духе. К счастью, я не все помню. Мне нечего добавить в свою защиту, возможно, только то, что с первой же минуты я чувствовал – наверное, смутно помнил, – что у этого человека есть некий дар или склад характера «ключа-отмычки» (вдруг в памяти всплыло это выражение из детства) и я должен быть предельно осторожным. Но и это, разумеется, никак не оправдывает мои нападки. Потому что я вдруг ни с того ни с сего напустился на него, словно мой собеседник был полномочным представителем легкомысленной несерьезности всего человечества во всех ее обличьях. – И для таких, как ты, – вскипел я, – любая вещь, по сути, только повод для смеха, каждая вещь и каждый человек – все сгодится, почему бы и нет, если есть немного таланта к импровизации и быстрая реакция. Тогда все можно превратить в шутку, в пародию, в карикатуру – болезни, смерть, войны, – все поддается осмеянию, а? Наступило долгое молчание. От головы медленно отливала кровь, оставляя после себя ощущение холода в мозгу. И еще удивление от самого себя: во что я превратился? Я слышал его дыхание. Чувствовал Тамару, сжимающуюся во мне. «Ты полон гнева», – сказала она. Я полон тоски, думал я, разве ты не видишь? У меня – отравление тоской. – С другой стороны, – сдавленно бормотал он с какой-то меланхолией, терзавшей мое сердце, – по правде, я и сам уже не так увлечен стендапом, как прежде. Раньше – да, раньше для меня это было подобно хождению по канату. Каждую минуту ты вот-вот рухнешь на глазах у всех. Промахнешься на миллиметр – утратил кульминацию шутки, или, скажем, употребил слово не там, где оно должно быть, или голос чуть повысил, а не понизил – и публика тут же на месте к тебе охладевает. Но если спустя секунду после этого ты тронешь ее верным словом – публика раздвинет ноги.