Как-то лошадь входит в бар
Часть 5 из 33 Информация о книге
Два раза в неделю, в воскресенье и среду, к половине четвертого мы заканчивали урок у частного учителя, унылого религиозного человека, который никогда не смотрел нам в глаза и говорил гнусаво и неразборчиво. Обалдевшие от духоты в доме и ошалевшие от запахов блюд, готовившихся его женой в кухне, мы выходили со всей группой, но сразу же отделялись от других соучеников. Мы шли по мостовой тихой главной улицы квартала, где лишь изредка появлялся автомобиль, и, дойдя до остановки автобуса номер двенадцать, возле углового магазина «Лернер», смотрели друг на друга и в один голос говорили: «Идем до следующей?» Так проходили мы еще пять или шесть остановок, пока не добирались до Центральной автобусной станции, неподалеку от квартала Ромема, где он жил, и там ждали автобус, отвозивший меня в Талпиот. Сидели рядом с остановкой на рушащемся каменном заборчике, заросшем сорняками, и разговаривали. То есть сидел я; он не мог посидеть или постоять на одном месте более одной-двух минут. Почти всегда он расспрашивал, а я рассказывал, так разделились между нами роли. Он это установил, а я соблазнился подобным порядком. Я вовсе не был говоруном, совсем наоборот, я был юношей неразговорчивым и замкнутым, с каким-то слегка нелепым, как я себе это представлял, ореолом суровости и мрачности, от которого если бы и захотел избавиться, то не знал как. Возможно, по собственной вине, а возможно, из-за того, что наша семья странствовала по свету и жила в той стране, где отец развивал свой бизнес, у меня никогда не было закадычного друга. У меня появлялись приятели, возникали короткие дружеские связи в школах для детей дипломатов и бизнесменов из других стран. Но с тех пор, как мы вернулись в Израиль, в Иерусалим, в квартал Талпиот, в школу, я нигде ни с кем не познакомился, и никто из окружающих не приложил усилий, чтобы узнать меня поближе, – и я стал еще более одиноким и колючим. Но тут внезапно появился маленький смешливый мальчик, который учился в другой школе и не знал, что ему следует опасаться моих колючек, а моя скрытая мрачность не производила на него ни малейшего впечатления. – Как зовут твою маму? – Это было первое, что он у меня спросил, когда мы вышли на улицу после урока; помню даже, что у меня вырвался какой-то жуткий изумленный смешок: наглость этого веснушчатого карлика намекала, что даже у меня есть мама! – Мою маму, – воскликнул он, – зовут Сара! – И вдруг он обогнал меня и развернулся, обратив ко мне лицо: – Как, говоришь, зовут твою маму? Она родилась в Израиле? Где встретились твои родители? Они тоже уцелели в Холокосте? Автобусы в квартал Талпиот приезжали и уезжали, а мы разговаривали. Вот как мы выглядели: я сижу на заборе, долговязый, тощий (да-да) подросток с узким жестким лицом и поджатыми губами, который боится улыбнуться, а вокруг носится маленький мальчик, младше меня по крайней мере на год, с черными волосами и очень светлой кожей, упорством, хитростью и лукавством сумевший вытащить меня из моей раковины, постепенно пробудивший во мне желание вспоминать, говорить, рассказывать о Гедере и Париже, о Нью-Йорке и карнавале в Рио, о Дне мертвых в Мексике и Празднике солнца в Перу, о полетах на воздушном шаре над стадами гну в Серенгети. Из его расспросов я начал понимать, что у меня в руках – редкое сокровище: жизненный опыт. Что моя жизнь, которую я до сих пор воспринимал как тягостную, удручающую карусель поездок, частой смены квартир, школ, языков и обличий, – это, по сути, большое приключение. Очень скоро я открыл, что даже преувеличения принимаются им с благосклонностью: ни одна булавка не вонзилась в мои воздушные шары, напротив, выяснилось, что можно и даже желательно рассказывать каждую историю снова и снова, всякий раз уснащая ее все новыми подробностями и извивами сюжета – и теми, что происходили в реальности, и теми, что могли произойти. Рядом с ним я сам себя не узнавал. Не узнавал того восторженного, оживленного мальчика, который выскочил из меня. Прежде мне было неведомо это чувство жжения в висках, вдруг запылавших от мыслей и образов. Но главным образом я никогда прежде не испытывал наслаждения от немедленного вознаграждения за мой новый талант: его глаза расширялись передо мной от изумления, от смешливого счастья. Глубокое голубое сияние. Своего рода гонорар, предполагаю. Целый год мы так встречались, дважды в неделю. Я ненавидел математику, но ради него старался не пропустить ни одного урока. Автобусы прибывали и отъезжали, а мы погружались в собственный мир, пока и в самом деле не вынуждены были расстаться. Я знал, что ровно в половине шестого он должен был куда-то зайти за своей мамой. Он рассказал, что его мама «большая начальница» в правительственном учреждении, но я так и не понял, почему он должен «за ней зайти». Я помню, он носил взрослые часы «Докса», целиком покрывавшие тонкую косточку его руки у запястья, и чем меньше времени оставалось до встречи с мамой, тем чаще он нервно поглядывал на циферблат. При расставании в воздухе всегда витали возможности, но ни один из нас не осмеливался озвучить их вслух, будто мы все еще не доверяли реальности, не понимали, как вести себя в этой деликатной, хрупкой истории, в которой мы оказались: не встретиться ли нам просто так, без всякой связи с уроком? Или сходить в кино? Может, я приду к тебе домой? – И если уж мы говорим о Великом Трахальщике, – воздевает он руки, – то позвольте мне, господа, уже в начале вечера во имя исторической справедливости от вашего имени и от всего сердца поблагодарить Женщину. Всех женщин во всем мире! Почему бы нам не быть щедрыми, братья мои, почему бы нам хоть один раз не признаться, где обитает наша розовая птица счастья, суть нашего существования, управляющая нашей поисковой системой? Почему бы нам низко не поклониться и не воздать должное той приправе жизни, острой и сладкой, что получили мы в саду Эдемском? И он действительно кланяется, вновь и вновь опуская голову и отвешивая поясные поклоны той или иной женщине из публики, и, как мне кажется, каждая из них, даже те, рядом с которыми сидят их спутники, почти непроизвольно отвечают ему коротко мелькнувшим в глазах блеском. Он воздевает ладони, побуждая последовать своему примеру мужчин в зале; многие ухмыляются и не двигаются с места, а некоторые сидят недвижимые, рядом со своими застывшими женщинами, однако четверо или пятеро принимают вызов, поднимаются со стульев, смущенные, и, посмеиваясь, напористо кланяются своим партнершам. По-моему, это просто нелепый поступок, дешевая сентиментальность, но тем не менее, к собственному полнейшему изумлению, неожиданно обнаруживаю, что сам кланяюсь пустому стулу рядом со мной быстрым поклоном, едва шевельнув головой, что вновь доказывает мне, насколько я нынешним вечером слаб и не уверен в себе. По правде говоря, это был всего лишь слабый кивок и легкое подмигивание, всегда случавшееся у меня и у нее даже в самый разгар ссоры, две искры, летящие из глаза в глаз: искра-я в ней, искра-она во мне. Заказываю рюмку текилы и снимаю свитер. Я даже представить себе не мог, как здесь будет жарко (мне кажется, что женщина за соседним столиком шепотом сказала своему спутнику: «Наконец-то!»). Скрестив руки на груди, я вглядываюсь в человека на сцене, и в его тусклых глазах вижу и себя, и его и вспоминаю это чувство – мы вдвоем. Вспоминается пламя возбуждения и постоянное смущение, которое я испытывал, когда был с ним: в те времена парни не разговаривали между собой так. Не о таких вещах и не такими словами. Во всех моих скоротечных дружбах с другими мальчиками была какая-то взаимная анонимность, комфортная, мужская, но с ним… Роюсь в карманах. В брюках, в рубашке. В кошельке. Еще несколько лет назад я никогда не выходил из дома без записной книжки. Маленькие оранжевые книжечки спали с нами в постели – на случай, если в предсонье или уже во сне в мыслях внезапно промелькнет некий веский аргумент, который я могу вставить в приговор, или даже убедительная аналогия, а то и идея цитаты, которая сразу же всем откроет глаза. (В этом я, неким образом, приобрел печальную известность.) Ручка у меня есть, даже три, но нет ни клочка бумаги. Подаю знак официантке, и та приносит мне целую кипу бумажных салфеток – зеленые салфетки, которые она уже издали поднимает высоко над собой, улыбаясь глупой улыбкой. Вообще-то улыбка довольно милая. – Но самое-самое, братья и сестры мои, – ревет он, едва ли не проливая слезы радости от вида моих салфеток и ручек, – после того как мы, в общем, выразили благодарность всем женщинам в мире, я особо хочу поблагодарить тех милочек, которые приватизировали лично для меня глобальный проект секса, всех, кто с шестнадцатилетнего возраста опускал мне и поднимал мне, дрочил мне, кувыркал меня, накачивал мне, отсасывал мне… Большинство публики довольно, но есть и такие, что кривят физиономии. Неподалеку от меня женщина высвобождает из узкой туфли левую ногу и потирает ее об икру правой ноги, а у меня спазм в животе, уже третий или четвертый раз за вечер – сильные, крепкие ноги Тамары, – и я слышу собственный стон из тех, о которых я уже давно забыл. И вдруг на сцене, прямо передо мной – его улыбка прежних дней, пленительная, воодушевляющая, и уже получается дышать, и будто понемногу рассеивается смятение, сопровождающее представление с самого начала, и я поддаюсь соблазну, улыбаюсь ему. Это чудесный личный момент, только наш с ним, я вспоминаю, как он прыгал вокруг меня с ликованием, с возгласами и смехом, словно его щекотал воздух. Сейчас в его глазах тот же свет, лучик направлен на меня, верит мне, и будто все еще поправимо – даже для нас, для меня и для него. Однако и на сей раз улыбка мгновенно исчезает, словно кто-то быстренько выдернул ее из-под наших ног, но в этот раз мне кажется, что в основном из-под моих ног. И опять я испытываю глубокое мрачное чувство: это обман зрения, надувательство, творящееся там, куда не доходят слова. – Не могу поверить! – неожиданно вопит он. – Ты, малышка, с губной помадой, да, ты! Наверное, марафетишься в темноте? Или твой спец по марафету уже подхватил «паркинсона»? Скажи мне, куколка, думаешь, это нормально: пока я здесь рву задницу, чтобы тебя рассмешить, ты себе эсэмэсишь? Он обращается к крошечной даме, одиноко сидящей за столиком недалеко от меня. Ее волосы – странная, сложной конструкции башня, этакий плетеный конус с воткнутой в него красной розой. – Это красиво?! Человек обливается потом, открывает тебе душу, обнажает внутренности, раздевается – да что там раздевается?! Обнажается до самой своей простаты! А ты посылаешь эсэмэски? Можно ли узнать, что ты там отэсэмэсила, какая была в этом срочность? Она отвечает абсолютно серьезно и чуть ли не с упреком: – Это не эсэмэс! – Некрасиво обманывать, милая, я сам видел! Тик-тик-тик! Пальчики маленькие, быстрые! Между прочим, ты сидишь или стоишь? – Что? – Она втягивает голову в плечи. – Нет… Я писала самой себе. – Самой себе? – Он широко раскрывает глаза и глубоким взглядом окидывает присутствующих, вступая с ними в заговор против нее. – У меня есть такое приложение для заметок, – бормочет она. – Это и впрямь жуть как всем нам интересно, милочка. Как ты думаешь, не выйти ли нам всем на минутку из зала и не мешать нежной связи, что сложилась у тебя с самой собой? – Что? – Она в тревоге замотала головой. – Нет-нет! Не уходите. У нее какой-то странный дефект речи. Голосок детский, тоненький, но слова из ее уст выходят толстые. – Так скажи нам, наконец, что ты там самой себе написала? Он весь лопается от радости и, не дав ей слова сказать, сам немедленно отвечает: – «Дорогая я сама! Я очень боюсь, что нам придется расстаться, потому что этим вечером я встретила мужчину моей мечты, с которым свяжу свою судьбу или по крайней мере на неделю прикую к моей постели для экстремального секса…» Женщина изумленно глазеет на него, даже рот чуть приоткрыла. Она обута в черные ортопедические ботинки на толстой подошве, и ее ноги не достают до пола. Большая блестящая красная сумка зажата между ее телом и столешницей. Сомневаюсь, что ему со сцены все это видно. – Нет, – говорит она после неторопливого раздумья, – все это неправда, я вообще этого не писала. – А что же ты все-таки написала? – он кричит и обхватывает голову руками в фальшивом отчаянии; беседа, которая, с его точки зрения, поначалу была многообещающей, постепенно становится неуклюжей, и он решает прервать контакт. – Это личное, – шепчет она. – Лич-но-е! Слово сковывает его, как накинутый аркан, притягивает к ней за шею, отброшенную назад, хотя он уже отступил в глубь сцены. Он вразвалочку возвращается, оборачивая к нам свое потрясенное лицо, словно воздух сотрясло особо непристойное слово: – А какой профессией, если мне позволено спросить, занимается наша госпожа, такая вся личная и интимная? По залу проносится дуновение, этакий холодок. – Я маникюрша. – Да снизойдет на меня благодать! Он закатывает глаза от удивления, протягивает вперед ладони с растопыренными пальцами, барабанит по собственной голове, справа и слева: – Французский маникюр, пожалуйста! Нет, погодите: с блестками… Он легонько дует на ногти, один за другим: – Может, узор из кристаллов? Как ты по части минералов, миленькая? Засушенные цветы? Сможешь? – Но мне позволено работать только в клубе нашей деревни, – шепчет она. А потом добавляет: – Я еще и медиум. Испуганная собственной смелостью, она еще выше поднимает свою красную сумку, ставя ее как преграду между ним и собой. – Ме-ди-у-ум? Лиса в его глазах остановила погоню, присела, облизнула губы. – Дамы и господа, – провозглашает он торжественно, – прошу вашего внимания. В нынешнем вечере принимает эксклюзивное участие маникюрша, которая еще и ме-ди-ум! Где ваши ладони? Где ваши ногти? Озадаченная публика подчиняется. Мне кажется, большинство людей в зале предпочли бы, чтобы он оставил ее в покое и избрал более подходящую жертву. Он медленно пересекает сцену, склонив голову и заложив руки за спину. Весь его вид и поведение говорят о глубоких раздумьях и широте взглядов: – Медиум… Ты имеешь в виду связь с другими мирами? – Что? Нет… Я пока еще только с душами. – Умерших? Она склоняет голову. Даже в полумраке замечаю, как на ее шее пульсирует вена. – А-а… Он кивает с деланым пониманием. Я вижу, как он погружается в глубины самого себя, чтобы почерпнуть жемчужины насмешек и глумлений для встречи, уготованной ему судьбой. – Так, может быть, госпожа медиум расскажет нам… Минутку, ты откуда, Дюймовочка? – Вам нельзя называть меня так. – Прошу прощения… Он немедленно отступает, почувствовав, что пересек запретную черту. «Не полное дерьмо все-таки», – пишу я на своей салфетке. – Я теперь отсюда, рядом с Нетанией, – говорит она, и на ее лице все еще видна боль нанесенной обиды. – У нас здесь деревня… для людей, таких… таких, как я, но когда я была маленькой, я была вашей соседкой. – Ты жила рядом с Букингемским дворцом? – потрясенно восклицает он, барабаня в воздухе, и выжимает из публики жидкие смешки. Я видел, как он перед тем, как решить, что не будет шутить по поводу слов «когда я была маленькой», долю секунды колебался. Меня это забавляет: следить за неожиданными «красными линиями», границами, которые он себе ставит. Маленькие островки сострадания и порядочности. Но сейчас я слышу, как она говорит ему. – Нет, – утверждает она с непоколебимой жесткостью, отчетливо чеканя слово за словом, – Букингемский дворец – это в Англии. Я знаю это, потому что…