Казус Кукоцкого
Часть 16 из 46 Информация о книге
Поначалу жесткая зелень радовала глаз Елены, потом она начала слабую борьбу с жестяными консервными банками и старыми кастрюлями, в которые Тома высаживала своих питомцев. Елена покупала горшки, кашпо, но помоечных банок все прибывало. Подоконники были плотно заставлены, и глянцевитая армия перебиралась на обеденный и письменные столы, опускалась на пол. Детская, Танина когда-то комната, выглядела давно уже подсобным помещением цветочного магазина. Таню это растительное изобилие мало беспокоило, она дома почти не появлялась. Убегала рано на работу, к своим крысам и кроликам, операциям и препаратам, с работы неслась в университет и приходила в половине двенадцатого, валясь с ног. Дни, свободные от учебы, она тоже где-то пропадала, то в гостях, то в развлечениях. Тома постепенно перестала участвовать в Таниной вечерней жизни. Какие-то новые друзья завелись у Тани, мальчики Гольдберги уступили место другим, более интересным молодым людям, которые в доме не появлялись. Елена приходила обыкновенно с работы в начале седьмого и вместо Тани находила Тому с детской лейкой в руках, все шушукающуюся со своими горшками. У Томы рабочий день кончался рано, в половине пятого она уже была дома. Василиса, ворча, кормила всех по отдельности. Павел Алексеевич вкалывал как рабочий горячего цеха, в две смены. Кроме института и клиники, он взялся преподавать на курсах повышения квалификации врачей, что всех и удивляло, и раздражало: это было вовсе не дело академика три раза в неделю допоздна читать лекции провинциальным акушерам, старым повивальным бабкам, которые если и получили когда-то медицинское образование, то уже и сами не помнили, в чем оно заключалось. Своими обязанностями академика он как раз пренебрегал. Как школьник, прогуливал заседания Президиума, отстранился от начальства. К его репутации пьяницы добавилась еще и молва о чудаковатости. Давно уже сменилось руководство в министерстве, на место Коняги заступил сперва старый кагэбэшник с ветеринарным образованием, потом знаменитый хирург, беспощадный карьерист и вор. Павел Алексеевич распростился безо всякого сожаления со своим великим проектом переделки здравоохранения, и переделка эта происходила без его участия, хотя давным-давно забытые им самим бумаги лежали в сейфе нового министра и он изредка пробегал их глазом – было небесполезно... Медицинское влияние Павла Алексеевича, несмотря на холодные отношения с начальством, было необыкновенно широким. Все эти провинциальные тетки, приезжавшие с окраин огромной страны, обучались от него и старым приемам родовспоможения, и новым подходам к сохранению беременности, лечению воспалительных процессов и послеродовых осложнений... Он написал несколько учебников для среднего медицинского персонала – считал эту категорию незаслуженно пренебрегаемой, – монографию по вопросам бесплодия. Но главным делом всегда оставалась больная – брюхатая пациентка, приносившая ему свое чрево с червоточинкой, с неполадком, с тревогой. Приемы разного уровня – еженедельные консультации, просьбы знакомых, частные консультации. Хотя давно уже существовала Кремлевская больница, именно к нему часто обращались жены и дочери первейших лиц государства – кому рожать, кому оперироваться... Одно из отделений клиники с эвфемистическим названием "Диагностическое" занималось выскабливаниями, среди которых случались и диагностические... Это было чуть ли не единственное место в городе, где операцию обезболивали, в прочих грех наказывали жестоко – дерзкое решение избавиться от нежеланного ребенка уже включало в себя почти автоматически испытание болью... Четыре хирурга этого отделения и четыре квалифицированные сестры не покладая шестнадцати рук скребли и скребли. Анестезия самая примитивная, местный наркоз, новокаин, двадцать пять минут работы, пузырь льда на замороженный живот, и следующая... Павел Алексеевич редко заходил в это отделение. Искусственное прерывание беременности он считал самой тяжелой из гинекологических операций в моральном отношении, и для женщины, и для врача... Но разве не здесь пролегает существенная граница между человеком и животным, возможность и право выхода за пределы биологического закона – производить потомство не по воле природных ритмов, а по своему собственному желанию? Не здесь ли реализуется человеческий выбор, право на свободу, в конце концов? Позицию противоположную, крайнюю, представляла Василиса. С тех пор, как она сменила свое обожание Павла Алексеевича на полное его неприятие, он даже как-то серьезнее стал к ней относиться. У нее оказалась нелепая, с точки зрения доктора, тупая и бесчеловечная, но по-своему нравственная позиция. Печально только, что она своим мракобесным ужасом перед абортами повлияла на Елену, внушила ей церковно-христианскую нетерпимость. Василисина малограмотность и ее воззрения вполне гармонически сочетались. Но Елена? Как объяснить ей, что не Молоху он служит, а несчастным людям гнусно устроенного мира... К тому же практически он никогда и не занимался сам искусственным прерыванием беременности. Может быть, единственное, что его теоретически интересовало во всем этом мероприятии, это утилизация ценнейших биопродуктов, которые возникают в данном случае как отход. Но это разрабатывали гематологи, целая лаборатория, которую возглавлял его толковый ученик... Нет, был еще один аспект, занимавший Павла Алексеевича, он даже рекомендовал одному из своих сотрудников поразмыслить над гормональным послеабортным сворачиванием, то есть процессом, совершенно не изученным, – как женский организм проживает искусственное прерывание беременности, какие гормональные последствия имеют место и как помочь организму с наименьшими потерями выйти из этого состояния... Этот разлад между его разумной профессиональной деятельностью и каменной стеной неприятия, на которую он наталкивался дома, – разумеется, речь шла о жене, а не о безмозглой Василисе, побуждал его к размышлениям, и он, словно оправдываясь, постоянно писал об этом заметки, записки, комбинировал медицинские случаи с самыми отвлеченными соображениями – доморощенная философия медицины. Эти разрозненные мысли он и не пытался оформить в нечто стройное и внятное... Илья Иосифович Гольдберг, постоянно производящий бесчисленные мелкоисписанные листы бумаги и каждый раз оповещавший друга о грандиозных своих замыслах, полностью отбил у Павла Алексеевича охоту строить всеобъемлющие концепции и возводить планетарные планы... В отличие от Гольдберга, загоравшегося, как сухой хворост, на каждом новом повороте научной мысли, Павел Алексеевич десятилетиями наблюдал все тот же объект, разводил бледные створки затянутой в резину левой рукой, вводил зеркальце на гнутой ручке и пристально вглядывался в бездонное отверстие мира. Оттуда пришло все, что есть живого, это были подлинные ворота вечности, о чем совершенно не задумывались все эти девочки, тетки, бабки, дамы, которые доверчиво раскидывали перед ним ляжки. И бессмертие, и вечность, и свобода – все было связано с этой дырой, в которую все проваливалось, включая и Маркса, которого Павел Алексеевич никогда не мог прочитать, и Фрейда с его гениальными и ложными теориями, и сам он, старый доктор, который принимал и принимал в свои руки сотни, тысячи, нескончаемый поток мокрых, орущих существ... Когда Илья Иосифович, давно уже освобожденный из предпоследней, как выяснилось впоследствии, отсидки, вдохновленный новым расцветом своей возлюбленной науки, увлекшийся теперь молекулярной генетикой, разглагольствовал о тайном шифре жизни, открытом в ДНК паршивыми англиканами, как называл он Уотсона и Крика, и негодовал, что нас, то есть советских, так обошли, Павел Алексеевич, упершись подбородком в большие сложенные плетенкой ладони, осаживал его на горячем бегу: – Ты, Илюша, ученый – хер печеный, а я простой пиздяных дел мастер, мне не очень понятно, чего ты так кипятишься. Ну ясное дело, что бусурманы твою спираль изобрели. У них финансирование хорошее. А у меня оборудование в клинике швейцарское, сказать, какого года? Одна тысяча девятьсот четвертого. А у тебя, скажи пожалуйста, центрифуга в лаборатории какого года производства? – Так в том-то и дело, Паша. Нам бы их деньги, мы бы всех обштопали. Молодежь у нас талантливейшая, такой потенциал! – озабоченность его на мгновение сменялась теплой тенью. – Знаешь, у Витальки отличная голова оказалась. Отличная! Жаль, что его куда-то в биофизику затягивает. Блюм его соблазнил... Так вот понимаешь, Павел, нам бы их деньги... – Откуда же у них деньги берутся, Илья? – слегка подзадоривал Павел Алексеевич Гольдберга, и тот мгновенно клевал: – Колонии, Паша, английские колонии, империализм и чудовищная эксплуатация. Ты как ребенок, Павел, просто удивительно. Павел Алексеевич кивал головой: – Ребенок, ребенок. Сам ты ребенок, Илюша. Приступ старческой ветрянки. Прописываю тебе Spiritus vini три раза в день по сто пятьдесят грамм. Как у тебя после восьми лет лагерей язык поворачивается произносить это ужасное слово им-пе-ри-а-лизм? Павел Алексеевич наливал точнехонько сто пятьдесят граммов в стакан и укладывал толстый кусок сала на грузный ломоть хлеба – Василиса любила так вот стебухать, изобильно... На этот раз выпивали они у Павла Алексеевича в кабинете. Теперь Гольдберг довольно часто заезжал к Кукоцким, дорога в Малаховку была неблизкая, засиживался он в лаборатории допоздна и ночевал иногда по московским квартирам друзей. Гольдберг вскакивал, переворачивал стул, или сшибал лампу, или хотя бы сталкивал со стола тарелку. – Из-за таких, как ты... из-за таких, как я... – вопил уязвленный Гольдберг. – У моего отца был счет в швейцарском банке, он был лесоторговец! Дом на Мойке, дом на Лубянке! Дача в Ялте! Я в социальном смысле труп. Я не могу им говорить, что они нарушают ленинские принципы. Кто услышит меня? Я перед этой страной пожизненно виноват. – Ну хорошо, ты виноват. А я-то в чем перед страной виноват? – интересовался Павел Алексеевич, хотя прекрасно знал, какое обвинение предъявит ему лучший друг. – Как? Твой отец был в генеральском чине! От него зависело... Павел Алексеевич зевал, мотал головой и просил Елену дать раскладушку и белье. У нее все было наготове. Она Илью Иосифовича любила и жалела. Илья Иосифович храпел на раскладушке, сраженный усталостью и алкоголем, а Павел Алексеевич от этой носовой трехступенчатой музыки долго не мог уснуть, размышлял ясным ночным размышлением: какое нравственное величие и какая непроходимая глупость совмешаются в одном человеке! Джигит еврейский! Что это, какая-то особая еврейская болезнь – синдром российского патриотизма? Вроде псориаза или болезни Гоше... Павел Алексеевич вспомнил о недавней пациентке, молодой еврейке, родившей второго ребенка с болезнью Гоше. Наследственное заболевание... Гольдберг что-то говорил о накоплении рецессивных генов у древних народов с высокой частотой родственных браков. И выдал что-то об оздоровлении человечества через смешанные браки. Чуть ли не о создании новой расы людей бредил... А в действительности, если вглядеться, все больны. Все вокруг больны. Ассистент теперешний, Горшков, болен ненавистью к теще. У него даже тембр голоса меняется, когда он о ней говорит. А что говорить о ней – вздорная старушка, сердечница, диабетик? Медсестра Вера Антоновна помешана на микробах – собственное белье в автоклаве выжаривает... А Леночка? С ее снами... Глаз смотрит внутрь, что она там видит? Спрашиваешь ее о чем-нибудь, она как будто просыпается. В лице испуг, напряжение. Тома шепчется с цветочными горшками, Василиса крестит плиту, прежде чем конфорку зажечь... Большой сумасшедший дом. Одна Танечка здоровый человек с нормальными реакциями. Впрочем, в последнее время она плохо выглядит. Бледная. Круги под глазами. Или переутомляется, или... Может, снимок сделать? "В воскресенье с ней поговорю", – решил Павел Алексеевич. Воскресные утра были обыкновенно их собственные, совершенно отдельные. Василиса еще с вечера уезжала куда-то за город на богомолье. Елена, прежде в церковь не ходившая, тоже стала в последнее время богомольничать, как будто назло Павлу Алексеевичу. Правда, в другое место, не с Василисой. Нашла на Остоженке, в старом московском храме какого-то священника из архитекторов, с которым и обсуждала свои чертежные сновидения. Тома же отправлялась на поклонение к рододендронам и олеандрам в Ботанический сад. Воскресные утра принадлежали безраздельно Тане с Павлом Алексеевичем. Они завтракали вдвоем, часа по два обсуждали все на свете – и рабочие дела, и литературу, и политику. Павел Алексеевич прилежно слушал по ночам свой старинный ламповый "Телефункен", все враждебные голоса, которые пробивались через воющие заслоны, Таня почитывала первый самиздат – неизвестные стихи известных поэтов и каких-то новых, свежеиспеченных. Иногда совала и отцу что-то особо ей понравившееся. Им важно было обо всем друг другу рассказать. Политика их до некоторой степени занимала, но обоим интереснее были сосуды и капилляры. Таня освоила специальность гистологического лаборанта играючи – дело тонкое и кропотливое, в котором все ей нравилось. Она варила красители – гематоксилины по старинным, чуть ли не средневековым прописям. Часами выпаривала, отстаивала, фильтровала, перегоняла. Рассказывала Павлу Алексеевичу о своих достижениях, а он усмехался – ничего не меняется, все то же самое. И в его студенческие годы они изучали препараты, окрашенные теми же способами. Гематоксилин Эрлиха. Жидкость Кульчицкого... Тане нравилась вся процедура приготовления препарата, подчиненная точным законам, начиная от того момента, когда крысиный мозг плавно соскальзывал в фиксирующую жидкость, вплоть до резки тяжелым микротомным ножом матового парафинового кубика, содержащего внутри себя равномерно пронизанный парафином мозг. Тонкая ленточка микронных срезов оставалась на ноже, и легкой кисточкой Таня смахивала их на предметное стекло, приклеивала, закрепляла и красила тем самым гематоксилином, который сама три дня готовила... Только у старухи Виккерс, личного лаборанта Гансовского, препараты были лучше Таниных. Но Виккерс пятьдесят лет ничем другим не занималась. К тому же Каролина Ивановна не могла самостоятельно освоить ни одной методики, а Таня с наслаждением и азартом бралась за каждую новинку. Таня в подробностях рассказывала отцу, какую тонкую и хитрую операцию научилась она производить вместе с Марленой Сергеевной. Вынимали беременную двурогую матку из усыпленной эфиром крысы, расправляли по обе стороны выбритого брюшка правый и левый рог и сквозь лоснистую оболочку прокалывали плод, норовя попасть в самое темечко, туда, где в развилке, образуемой схождением двух полушарий и мозжечка, в глубине, расположена некая тайная железа. И если прокол удавался, то искусственным путем можно было вызвать закупорку протока спинномозговой жидкости и вызвать таким образом экспериментальную гидроцефалию, то есть водянку головного мозга... Конечно, при условии, что операция сделана хорошо и крыса не скинула и не сожрала свое дефектное потомство, а родила вовремя. И все эти рукодельные ухищрения в конечном счете должны были привести к пониманию причин возникновения этого заболевания и еще, в более конечном счете, избавить человечество от тяжелого, к счастью, довольно редкого недуга. Таня наслаждалась новым для нее ощущением профессионализма, когда глаза и руки живут в согласии, нисколько не нуждаясь ни в командах, ни в присмотре высшей инстанции, делают свое дело, независимо и автономно, а дело льнет к рукам, словно радуясь происходящему творению... Из Таниных восторженных вздохов, из горячности ее рассказов именно о деталях, он узнавал в ней человека родственной ему природы – дельного. Павел Алексеевич слушал с самым искренним вниманием – ему так хорошо был знаком этот научный энтузиазм... Таня только кончала второй курс биофака, но уже втянулась по уши в научную игру, столь понятную Павлу Алексеевичу. "Все-таки жаль, что не пошла она в медицину. Руки хорошие, а будет всю жизнь крыс потрошить", – думал старый врач. В заветном своем ночном писании в те месяцы он отметил: "Такое засилие болтунов настало, какого прежде не было. Развелось множество людей, профессия которых – исключительно пустое и даже подлое словоговорение. Весь народ заметно поделился на говорящих и делающих. Целые учреждения, специальные должности – ужасная зараза. Какое счастье, что Танька из породы дельных людей. Дело, профессия – единственная точка опоры. Все прочее весьма колеблется". Лаборатория изучала строение и развитие мозга. Морфологи и гистологи наблюдали в окуляры примитивных микроскопов за растущими деревцами капилляров мозга, выслеживали тайные процессы проторивания новых проводящих путей в мозге взамен пораженных или дефектных. Часто они использовали методику экспериментальной наливки туши в кровеносную систему. Кровь постепенно замещалась тушью, и на приготовленных впоследствии препаратах можно было наблюдать отчетливые темные веточки, набитые зернистой темно-серой икрой – именно так выглядела тушь под микроскопом. Наиболее эффективен этот метод был в случае, когда наливку производили на живом животном. Сердце его билось, не успев еще разобраться, что вместо живой крови гонит мертвую тушь, и лишь постепенно, изнемогая от кислородного голода, сердце замедлялось и останавливалось. Чаще, однако, наливку производили на умершем животном, подвергнутом предварительно разным научным воздействиям. Делать было проще, но сосуды так хорошо тушью не заполнялись. Наборы необходимых для этих процедур инструментов несколько различались – на этом незначительном месте готовился решительный поворот Таниной судьбы. В одно из воскресений Танечка с гордостью сообщила отцу, что ее назначили ответственной за хирургическую комнату, и она теперь заведует ключами от шкафчика, в котором хранится весь лабораторный инструментарий. Теперь каждый, кому предстояло спуститься в операционную, находившуюся в полуподвальном этаже, обращался к Тане за корнцангами, зажимами, скальпелями и пилами – страшными и красивыми орудиями резки и пилки костных тканей. Там внизу, в операционной, резали, кроме крыс, еще и кошек, собак, кроликов... Но основная Танина работа заключалась в изготовлении тончайших гистологических препаратов, и эта работа ей очень удавалась. * * * Весной шестидесятого года Таня сдала отлично сессию и ей предложили перейти на дневное отделение. Она отказалась, даже не посоветовавшись с домашними. Хотя вечерняя учеба действительно была трудной, но оставлять лабораторию она не собиралась: настоящая ее жизнь происходила именно там, среди колб, крыс, препаратов, в тесном общении с Марленой Сергеевной. Сам Гансовский к ней присматривался. Старуха Виккерс собиралась на пенсию, и он подумывал о том, не взять ли на ее место Таню. Марлена Сергеевна догадалась о намерении шефа и, дорожа Таней как лаборантом, сообщила ему на всякий случай, что она собирается переводиться на дневной. Затевалась небольшая, но совершенно классическая интрига на производственной почве. Таня, как водится, об этом ничего не знала. Детская клиника, существовавшая при лаборатории, в летние месяцы обыкновенно сворачивалась, оставляли только острую патологию и отдел развития, в котором содержались здоровые дети, оставленные в роддомах отказавшимися от них матерями. До трех лет их содержали здесь, под присмотром педиатров и физиологов, изучавших развитие "нормального" ребенка, потом распределяли по детским домам. В эти летние месяцы, когда клиника почти прикрывалась, аспиранты и научные сотрудники имели возможность сосредоточиться на той работе, которая в диссертациях шла в раздел "Экспериментальная часть". Жизнь лаборатории становилась интенсивней, в хирургической работали каждый день, по жесткому графику. Прибавлялось работы и Тане – она отвечала за стерилизацию и выдачу инструментов. Событие, ставшее самым значительным в ее жизни, начиналось очень невзрачно и обыденно. Миловидная, припадающая на полиомиелитную ногу лаборантка Рая, держа в цепких руках лоток, укрытый пожелтевшей от многих стерилизаций пеленкой, попросила выдать ей набор инструментов для наливки тушью. – Кого наливаешь? – деловито спросила Таня. – Плод человеческий, – ответила Рая. Таня звякнула ключом, отпирая стеклянный шкаф с мелкими металлическими драгоценностями, вытащила из сломанного бикса пинцеты, скальпели, фиксаторы, пересчитала весь этот старый металл поштучно и, подбирая зажимы, спросила делово: – Живой, мертвый? – Мертвый, – спокойно отозвалась миловидная Рая, расписалась в тетрадке за полученный инструментарий и стала неровно спускаться в полуподвал по круто прорубленной вниз лесенке... Она уже успела прогромыхать донизу и шкваркала рукой по стене в поисках выключателя, когда Таня поняла, что именно она спросила... А поняв, положила ключ от операционной на место, сняла белый халат, повесила его на вешалку и вышла из лаборатории. Больше она туда не вернулась. Не вернулась она и в университет. Роман ее с наукой закончился в этот самый час и навсегда. 20 Неделю она молчала. Утром, как обычно, уходила из дому, шла пешком куда глаза глядят – то в центр, то в Марьину рощу, то в Тимирязевскую академию. Сроду не было у нее такого пустого времени. Лето было поздним, и, хотя был уже конец июня, зелень парков была еще новой, необтрепанной, и липа цвела запоздало, и особенно обаятельными были закоулки, проходные дворы, ветхость деревянных домов казалась милой и домашней, и Таня бродила до устали, потом покупала хлеба, плавленый сырок, бутылку теплого лимонада и устраивалась в каком-нибудь укромном, уютном месте, возле дровяных сараев, на откосе заброшенной ветки железной дороги, в парке на лавочке... Состояние ее было весьма странным, раздвоенным. Кажется, что она вовсе ни о чем не думала, только ходила и смотрела по сторонам, но мысль сидела внутри ее, сама поворачивалась с боку на бок, так и эдак, и даже не отчетливая какая-то мысль, а это поразившее ее до глубины событие, что она, Таня Кукоцкая, спросила у Раи Пащенковой, живой ли плод, то есть живой ли ребенок, и если бы он был живым, то она выдала бы Рае необходимые инструменты, чтобы налить в вену тушь и умертвить в процессе этого мероприятия живого ребенка... не крысенка, не котенка и не крольчонка, а существо с именем, фамилией и днем рождения... Неужели каждый человек так близок к совершению убийства, или это нечто особое, что произошло только с ней? Проблуждав по городу с утра до вечера, она возвращалась домой, ужинала, ложилась спать, быстро засыпала, но вскоре просыпалась и маялась без сна. Однажды среди ночи она, не выдержав пустоты бессонницы, оделась и тихонько выскользнула на улицу. Прошлась по окрестным знакомым дворам, преобразившимся в огромные театральные декорации. Вышла луна, быстро пробежала по небу и закатилась над Бутырской тюрьмой. Потом подул ветер, посветлело небо, новая дворничиха, нанятая взамен Лизаветы Полосухиной, начала мести сухой метлой двор, поднимая облачко пыли... К половине седьмого Таня вернулась домой, легла и заснула. Когда Тома стала ее будить, она пробурчала, что никуда сегодня не идет... Потом Елена склонилась над ней: – Танюш, что случилось? Не заболела? Натянув простыню на голову, Таня ответила ясным голосом: – Не заболела. Сплю. Оставьте меня в покое. Елена удивилась: что за ответ? Таня никогда не грубила... Проснулась Таня к обеду. В доме никого не было, даже Василиса куда-то ушла. Таня обрадовалась, что никому ничего не надо объяснять, и опять пошла шататься без цели и без смысла... Палиха, Самотека, Мещанские... Деревянные дома, остатки слободской жизни... Она, пожалуй, уже была готова поговорить обо всем с отцом и послушать, что скажет ей он, самый главный, самый умный, самый ученый... Но отца не было, он был в срочной командировке, и Таня сердилась и готовила для него длинную ехидную фразу: когда ты нужен, то всегда либо на операции, либо на консультации, либо в Праге, либо в Варшаве... Еще можно было бы поговорить с Виталькой Гольдбергом, но он шабашил в колхозе в Костромской области... Говорить с матерью, Томой или Василисой – все равно что с кошкой советоваться... Когда Таня вернулась домой, Тома уже завалилась спать, матери почему-то не было дома, а Василиса сидела на кухне, перебирала гречку. – Есть будешь? – спросила Василиса. Есть Тане не хотелось. Она налила себе чаю, села напротив Василисы и огорошила ее вопросом: – Вась, как ты думаешь, когда душа прикрепляется к ребенку – сразу при зачатии или только при рождении? Василиса вылупила на нее свой пуговичный живой глаз и ответила без малейшего колебания: – Знамо дело, при зачатии. А как иначе? – Это церковное учение или ты сама так думаешь? Василиса честно наморщила лоб. У нее было упорное заблуждение: именно то, что она думала, и казалось ей церковным учением, но теперь она вдруг засомневалась – второй вопрос оказался сложнее первого.