Казус Кукоцкого
Часть 32 из 46 Информация о книге
Привезли кульман с работы. Он занимает полкомнаты. Я спросила, нельзя ли его переставить. Оказалось, что привезли его еще на прошлой неделе. Я удивилась. Самое ужасное я им не сказала – оказывается, я уже работала, что-то чертила, но совершенно об этом не помню. Спросить неудобно. Я очень стараюсь правильно себя вести. Из-за того, что я боюсь постоянно обнаружить мои провалы в памяти, я почти перестала с домашними разговаривать, стараюсь отвечать лаконично. Больше смотрю телевизор. Чтение не доставляет удовольствия. Взяла своего старенького Толстого. Пожалуй, это единственное чтение, которое не огорчает меня. Я так хорошо его знаю, что не надо напрягаться. Сегодня исключительно ясная голова. Велела Василисе поменять белье. Это ее всегдашняя нелюбовь к перемене постельного белья. Если ей не напомнить, никогда сама не сделает. Приняла ванну, вымыла голову. Пока сидела в ванной, вспомнила какой-то недавний сон, с большим количеством воды. И вдруг поняла, что мне сны не перестали сниться, я просто перестала их запоминать. Надо стараться все записывать. ПА долго сидел у меня в комнате. С ним так хорошо. Просто сел рядом в кресле и молчал. А потом взял меня за руку и долго пальцы перебирал. Я очень его люблю. Наверное, он знает. Завтракла. Принимла таблетки. Обедала. У Козл. в чертежах две ошибки. Насколько приятней работь для конструкторов. У них граздо более грамотные сотрудники. Оказывается, уже май. Непременно надо писать даты. А то время совершенно, как каша. ПА сказал, что хочет снять дачу. Мне кажется это излишним. Какой представляет себе – мы с Василсой переедем, он будет приезжать на субботу – воскресенье, девочки вообщ неизвестно, приедут ли хоть раз за весь сезо. И кто будет в Моксве весь дом вести. И Василис тоже против. Она тут уезжала на богомолье на на насколько дней, так дом просто рассыпался. Только вечером ПА приходил, тогда и жизнь наначиналась. Я даже один день из постели не вствала. На кухне все переставлено, не знаю, где кастрюли, где что... А, может, я просто забыла? ЗАВТРАКАЛА. И ТАК ДАЛЕЕ. Василиса скзала, что уедет на Петра и Павла. Двнадца-того июля? Чужие люди. Много чужх людей. Зачем прихоят много чужих людей. кто-то умер УМЕР Я не могу понять, но и спросить неудобно – кажется, мы переехали на новую квартру. Все стало не так. Длинный кордор. Сегодня приходила Таня. Или Тома. Все-таки Тан. Красивая. Никого нет. Вчера нет. ТАНЯ ПА Василиса дала чай ЗАВТРАК ОБЕД УЖИН ПА сказал вчера, что уезжет в командровку. Три дня. Василиса не дает мне завтрк. ЗАВТРАКАЛА У меня ничего не болит. Не болид болит. УМЕР кто ТАНЯ ТАНЯ ТАНЯ ТАНЯ БОЛЬНИЦА ЗАВТРАК НЕ НАДО ПАВЕП А ПВ ПА БЕЛОЕ звтрак Поисходт ужасное спрость ПА ГДЕ СПЕГ СНЕГ СГЕ НЕГСНЕГСН Я Елена Гргоева Н Кукц 1915 ПА кто урмр ум тня 5 Работа у Ильи Иосифовича росла как дерево: у корней старая, у ветвей – молодая. И новых живых побегов было множество. Антропология, эволюционная генетика, демография, статистика, даже история – все прибиралось к его рукам, все выстраивалось и шло в дело. Илья Иосифович был и пахарем, и певцом. Иногда по вечерам, просидев десять часов кряду за письменным столом, он чувствовал приятную мышечную усталость, какая бывает после горной или лыжной прогулки. Кроме шестнадцати сотрудников лаборатории, был еще целый отряд добровольцев – студентов, библиотекарш, пенсионеров, – помогавших ему в сборе огромной информации, которую он обобщал и выстраивал в систему, подобную периодической системе Менделеева, но объясняющую не строение и свойства элементов, а строение и свойства народов. Сети свои он раскинул так широко, что шла туда самая разнообразная рыба – от Брокгауза и Эфрона до "Архипелага ГУЛАГ", от Анаксимандра Милетского до Феодосия Добжанского. Грандиозность замыслов кружила его лысую голову, он постоянно выступал в научных обществах, в учебных заведениях, в домашних семинарах, которые в те времена расцвели по недосмотру, а отчасти и под присмотром слегка обмякшей от случившейся оттепели госбезопасности. Вот тут-то он и выступал как вдохновенный певец в романтическом смысле этого слова. Павел Алексеевич, присутствовавший как-то на его выступлении, дал ему довольно резкий отзыв: – Илья, ты, возможно, говоришь дельные вещи, но слишком уж впадаешь в раж, прямо Гаррик какой-то... Гольдберг свой пыл умерить не мог – он совершил потрясающее открытие и спешил им поделиться с современниками: политический фактор необходимо рассматривать как важнейший компонент эволюционного процесса. В изученном им отрезке времени, от семнадцатого до пятьдесят шестого, в конкретном месте – на территории СССР – этот фактор оказывал отрицательное давление на эволюционный процесс. Гольдберг, как убежденный дарвинист, рассматривал эволюцию как явление, имеющее нравственный аспект: положительная эволюция, по его мнению, была направлена на сохранение, совершенствование и расширение области обитания вида, а отрицательная – на ослабление и вырождение. Советская власть, в основе своей, по убеждению Гольдберга, прогрессивная, в конкретной исторической обстановке работала как отрицательный фактор... Фундаментальная книга, нечто вроде "Политико-генетические основы теории популяций", еще не была написана, но "Очерки по геноэтнографии советского народа" уже существовали на бумаге. Существовали также и другие бумаги, собранные в аккуратную зеленую папку с двойным номером, пронумерованные, подшитые листы с отчетами штатных и внештатных сотрудников, копии читательских бланков из Ленинки и Библиотеки иностранной литературы, а также магнитофонные записи пламенных докладов Гольдберга. Под отдельным номером значилась и машинопись "Очерков по геноэтнографии" с собственноручными пометками автора, потерянная по чистой случайности вместе с портфелем одним пз особо одаренных сотрудников его лаборатории в автобусе сто десятого маршрута... Вероятно, по той же случайности присутствовал в толстой папке и отчет Валентины Второй, который она делала после поездки в Новосибирск. Аспирантка рассказывала о работах новосибирского генетика Б. по "одомашниванию" чернобурых лис, животных агрессивных и опасных. Оказалось, что при последовательном отборе наиболее послушных животных и скрещивании их между собой в энном поколении качество шерсти у них резко ухудшилось, а сами лисицы, ставшие послушными и доверчивыми, загавкали по-собачьи. Таким образом, на воротники для генеральских жен годились лишь те лисицы, которые на хорошие отношения с человеком никак не соглашались. Лисицы с плохим поведением. Те, что научились лизать руку, дающую корм, ни на что другое не годились. Капитан Сеславин, производящий обстоятельные изыскания, касающиеся поведения самого Гольдберга, был человеком со стороны – после окончания Ветеринарного института, уже специалистом, он был приглашен на службу в органы, в отдел, курирующий науки. Работа новосибирского ученого оказалась вполне доступна его восприятию, хотя был в ней какой-то подвох. Сам по себе этот забавный факт из жизни животных, возможно, не привлек бы внимания бдительного Сеславина, но в прилагающемся протоколе выступлений записаны были слова Гольдберга: "Прошу обратить внимание – налицо обратная корреляция между послушанием и качеством шерсти. Что мы и наблюдаем в нашем обществе: чем более послушен человек, тем менее ценна его личность..." Этот еврей с тремя посадками Сеславину не нравился. В его ветеринарном институте тоже были в свое время вейсманисты-морганисты, и с ними по заслугам разделались, и учили студентов биологии марксистско-ленинской, с травопольной системой, и безо всякой буржуазной наследственности. Потому что бытие, как сказано, определяет сознание. Была бы его, Сеславина, воля, укатал бы он эту ценную личность по четвертому разу в лагерное бытие для поправки кривого сознания. Но распоряжения сверху на этот счет не было... Илья Иосифович увлеченно собирал свое досье на советский народ, а капитан Сеславин по долгу службы, тщательно и разносторонне, – на самого Гольдберга. Оба оказались трудолюбивы и последовательны, и обоим хотелось достичь результата. По этой причине Илья Иосифович передал рукопись своих "Очерков" заезжему американскому ученому, исхитрившись провести ее по длинной цепочке друзей, знакомых и сочувствующих непосредственно к "Лебединому озеру", где под музыку Чайковского и дружное движение мускулистых ног лучшего в мире кордебалета и состоялась ее передача – для дальнейшего напечатания в научном журнале. Капитан Сеславин, ничего не зная об этой идеологической диверсии, чуял сердцем зловредность своего подопечного, и, желая, как и Илья Иосифович, достичь эффектных результатов, вышел к начальству с рапортом о неправильном направлении мыслей и общей неблагонадежности этого хренового мыслителя. Начальство почесало в своей коллективной голове и обещало подумать. Первое, что надумало начальство, было приглашение Ильи Иосифовича на беседу, провести которую предоставили Сеславину. Илья Иосифович, как опытный человек, должен был бы проявить большую сдержанность в общении с капитаном. Но его обуял бес научной болтливости, и он почти без перерыва проговорил два с половиной часа. Под напором гольдберговского красноречия Сеславин едва мог вставить вопрос. Гольдберг был чрезвычайно собой доволен, ему показалось, что он сумел заинтересовать следователя своими идеями и теперь, как хитроумный Одиссей, уже планировал, как было бы удачно привлечь эту могущественную организацию на свою сторону... Ничему, ну совершенно ничему не научили Илью Иосифовича три его срока. В половине десятого вечера Сеславин неожиданно грубо прервал Гольдберга, и, вопреки первоначальному впечатлению, оказалось, что нового союзника Гольдберг не приобрел. Напротив, Сеславин перестал вдруг понимающе кивать головой, а ощерился: – Значит, так. С мухами вы можете работать, сколько вам угодно – это не наше дело. А вот все ваши соображения о народонаселении вы принесете сюда, – он постучал по столу, – а не то у вас будут большие неприятности... Вам с нами лучше не ссориться, Илья Иосифович... Пока Гольдберг раздумывал, как правильнее поступить в создавшейся непредсказуемой ситуации, в квартире его заканчивался тайный шмон и явная кража. Приехав к двенадцати ночи в новую квартиру на Профсоюзной улице, полученную от Академии наук в прошлом году, он нашел дверь взломанной, а в самой квартире – следы грубой кражи: отсутствие телевизора, магнитофона и кофейной мельницы и хамского хулиганства в виде кучи говна посреди комнаты... Было похоже, что Гольдберг, по своему врожденному безудержному оптимизму, сильно переоценил температуру оттепели. Но, поскольку он уже получил известие о том, что очерки его будут изданы в знаменитом американском издательстве, он позвонил на следующий же день Сеславину, встретился с ним около клуба КГБ на Дзержинке и передал ему из рук в руки предпоследний из оставшихся экземпляров "Очерков". Собственно "Очерки" никого не интересовали, они уже были зарегистрированы под номером, важна была послушность, и Гольдберг ее проявил: принес что велели. Теперь наступление на Гольдберга повели с неожиданной стороны – объявлена была проверка хозяйственной деятельности лаборатории, приобретшей за два года существования немалое количество оборудования и всякого прочего материально-технического ассортимента, включая, например, изюм для приготовления корма мухам, спирт для гистологических работ, бумагу для написания зловредных очерков, стеклопосуды, химреактивов и прочая, прочая... Гольдберг числился заведующим лабораторией и, экономя ставки для научных сотрудников, поручил снабжение опытной пожилой лаборантке Наталье Ивановне, а сам был материально-ответственным лицом... Ревизия из Академии не вызывала никакого иного чувства, кроме раздражения: пришли двое бездельников и раскапывают никчемные бумажки, мешая работать. Две недели эта парочка – толстая бухгалтерша и худой, с военной выправкой помощник – рыли бумаги. И нарыли смехотворное обвинение в хищении. Испуганная Наталья Ивановна быстренько подала заявление об уходе, и след ее простыл. Пока сотрудники вместе с Ильей Иосифовичем балагурили по этому поводу, дело передали в прокуратуру. Илье Иосифовичу, с богатым его прошлым, пора было бы задуматься, но беспечность его была столь велика, что спохватился он только в день суда, когда обнаружил утром в почтовом ящике с опозданием пришедшее извещение. И тут он еще не понял, какая угроза нависла. Суд был назначен на три часа, но единственное, что успел Илья Иосифович в быстротекущее дообеденное время – поговорить по телефону со знаменитым адвокатом, только-только приобретающим репутацию правозащитника. Тот всполошился, по некоторым деталям определив почерк врага. – Ни в коем случае не ходите сегодня на суд, – порекомендовал проницательный адвокат. – Лучше всего пойдите в поликлинику и возьмите бюллетень, а потом подумаем. Они должны судебное заседание перенести... На суд Илья Иосифович не пошел, но в поликлинику тоже не собрался: неудобно здоровому человеку брать бюллетень. Однако на следующий день утром, в девять часов, ждал его в лаборатории исключительно лягавого вида посетитель, который представился следователем. Дело о хищении закрутилось по новому витку, нанятый адвокат, быстро превратившийся в приятеля, сначала посмеялся, потом задумался и наконец, после длительного мозгового усилия, решил, что наилучшей стратегией будет скрупулезная защита по каждому из восемнадцати пунктов финансовых нарушений, обнаруженных за Гольдбергом, а какая-нибудь незначительная финансовая провинность, вроде незаприходованного чека, останется для приличия, то есть для общественного порицания... Схема была остроумной, но не сработала. Бледная и заплаканная Наталья Ивановна дала фантастические показания, и Илья Иосифович получил, в соответствии с тяжестью финансового преступления, полноценных три года исправительно-трудовых лагерей. Под стражу его взяли прямо в зале суда, на глазах потрясенных и возмущенных сотрудников. Книга Гольдберга была уже в наборе, но ни сам автор, ни Сеславинское ведомство об этом пока ничего не знали. Гольдберту, в который уже раз перехитрившему судьбу, предстояла поездка в известном северном направлении... 6 Уже два года, как Таня ушла из дому и жила по разным местам, у новых приятелей, – то в мастерской знакомого художника на Шаболовке, то на пустующей зимней даче чьих-то родственников под Звенигородом, то в служебной квартире подружки, работавшей техником-смотрителем на Молчановке... Последние полгода ее приютила ювелирша Вика-Коза, здоровенная некрасивая женщина с аристократической фамилией и простонародными повадками. Она была славная тетка, и Таня жила у нее вроде как в учениках. Как полагается ученику, была и на хозяйстве, и на посылках. Мастерская Козы была на Воровского, в полуподвале, квартира же – в новостройках. Их семью старых москвичей бог знает в каком поколении переселили со Знаменки в Черемушки, и Вика, перевезя мать, двух бабок и сына, все не могла оторваться от привычного района, приезжала в новую квартиру только ночевать, да и то не каждый день. Таня же привольно расположилась в угловой комнатушке мастерской, прежде заваленной обломками драгоценной мебели с местных помоек. Были у Козы стальные руки, нежная душа и бешеный нрав правдолюбца. Окончила она в свое время радиотехнический техникум, научилась ловко попадать паяльником в нужную точку на плате, и из этого малоинтересного умения благодаря случайным починкам старинных колечек и сережек знакомым арбатским старушкам, подружкам своих двух бабок, образовалась у нее новая профессия. Работы было навалом – то починка, то кастик под камень сделать, то простенькие сережки... Через некоторое время обнаружила, что починка и переделка требуют изощренного чутья и большего опыта, чем работа наново. Пошла подучиться к известному ювелиру, художнику, и по стечению разных странных обстоятельств, в том числе и жилищных, вышла за него замуж. Через несколько лет он ушел от нее, беременной, но оставил компенсацию – свою мастерскую. Вместе с мастерской Коза унаследовала чудесную богемную жизнь, с пьянками, гулянками, интересными людьми из всех слоев общества: чистенькие заказчицы, разнообразные любители поторчать, домодельные музыканты и поэты, сбившиеся с марксистско-ленинского пути философы, просто симпатичные бездельники и, наконец, те ночные люди, которых Таня наблюдала в своих приключениях первого года свободы – отрешенные, никому не принадлежащие, как странные животные, живущие только по ночам, а на день исчезающие неизвестно куда. Впрочем, теперь Таня узнала, где проводили они дневное, опасное для них время – в таких вот щелях, полуподвалах, в убежищах вроде Викиной мастерской... Таня полюбила посетителей Викиной мастерской всех вместе, скопом, почти не делая между ними различий и не вглядываясь в отдельности в их лица, ощущая остро их отличие от тех людей, что встречались ей в университете и в лаборатории, в магазине и в консерватории. Она и в толпе научилась распознавать тех, кто мог бы прийти в Викину мастерскую. "Наш человек", – с усмешкой говорила Вика, и не требовалось никаких по этому поводу разъяснений. Что же именно включало в себя это притяжательное местоимение? Не социальное происхождение и не национальную принадлежность, не профессию и не образовательный уровень – нечто неуловимое, отчасти связанное с неприятием советской власти, однако этим не исчерпанное. Чтобы быть "нашим", надо было еще испытывать неопределенное беспокойство, неудовлетворенность всем тем, что предлагаемо и доступно, недовольство существующим миром в целом, от алфавита до погоды, вплоть до господа бога, который все так паршиво устроил... Словом, чувство русской метафизической тоски, которая пробилась, как травка на весенней помойке, после разрешительного Двадцатого съезда... Те, кто исследовал свойства растущих капилляров мозга, правила китайской грамматики или электроискровые методы обработки металлов, не имели шансов попасть в категорию "наших". Хотя среди них тоже находились тайные нелюбители советской власти, но они соблюдали правила маскировки – повязывали по утрам галстуки, делали парикмахерские прически, а главное, восемь служебных часов в день держали лояльное выражение лица, и именно по этой причине они оставались в категории "заказчиков". А "наш" человек, нечесаный и неопрятный, приходил к Вике в мастерскую ближе к полуночи, с бутылкой водки, с гитарой, начиненной "нашими" песнями, с новым стихотворением Бродского или своим собственным, или со щепоткой анаши, и оставался ночевать – с Козой или с Таней, как карта ляжет. "Нашесть" была превыше личного полового влечения. Иногда произрастали и легкие романы, в своем кругу, с выполнением определенных неписаных уставов. Сама Коза была деловым человеком, презирала "страсти-мордасти" и, обжегшись в юности, искоренила из своей жизни всякие сантименты, чему и Таню успешно обучала. Тане понравились эти правила, согласно которым ухаживания вроде тех, что гольдберговские мальчики ухитрились развести на целую пятилетку, полностью упразднялись, и дело решалось в краткий срок вечернего застолья, а к утру отношения исчерпывались либо продолжались, не накладывая решительно никаких обязательств ни на одну из резвящихся сторон... Вообще, Танино ученичество было исключительно успешно – ее дисциплинированные руки легко и радостно принимали новые навыки и приемы. Слиток серебра, бывшую чайную ложку, вынимала из мыльной изложницы, проковывала молотком, нагревала на горелке до вишневого цвета, отпускала, прогоняла через вальцы. Потом протягивала через волочильный станок, и из последнего ручья выходила новая тонкая проволока... Дело было нехитрое, но Коза оказалась строгой учительницей, следила за Таниной работой, чтобы все было по правилам – так ее учил когда-то бывший муж, педант и зануда. Таня работала с азартом и довольно быстро перевела все Викины серебряные запасы в миллиметровую проволоку. Теперь Вике ничего не оставалось, как обучить Таню следующему важнейшему ювелирному ремеслу, пайке. Здесь Вика-Коза была профессором. И хотя секретов своего ремесла она не хранила, щедро делилась всеми тайнами мягкого и жесткого припоя, малейших цветовых различий, по которым определяется температура расплавленного припоя, Таня так никогда и не достигла Викиного уровня... Зато с горелкой Таня освоилась прекрасно: легким движением левой руки молниеносно уводила гибкое пламя к плечу и закрепляла, не глядя, в штатив. Даже не обожглась ни разу. Прошло какое-то время, и Таня начала осваивать монтировочную работу. Сбила себе надфилем большой палец чуть не до кости, прежде чем научилась доводить изделие до продажной готовности. Тане нравилось, что руки ее, за которыми она прежде следила, растила длинные ногти и делала маникюр, покрывались ссадинами и шрамами разной свежести, как у мальчика-подростка... Она душой и телом повернулась в мужскую сторону – постриглась коротко, влезла в свои первые джинсы, которые стали теперь ее единственной одеждой, купила в "Детском мире" две клетчатые мальчиковые рубашки, выбросила лифчики, подарила Томочке блузки с круглыми воротничками и кружевными прошивками, сшитыми во вкусе матери... Китайская бесполая пехора на грубом собачьем меху, синяя, как все рабоче-китайское, да кроличья шапка-ушанка дополнили новую картину, и теперь на улице к ней обращались "молодой человек", и ей это тоже нравилось. Даже походка у Тани изменилась – появилась мальчишеская раскачка в плечах, резкость... Ей уже исполнилось двадцать два, а она как будто заново переживала переходный возраст. Хотя ночные ее вылазки почти прекратились, она по-прежнему более всего ценила ночные часы, особенно те одинокие ночи, когда Вика с вечера уезжала в Черемушки, притаскивала своим старухам две сумки продуктов из кулинарии "Праги", обцеловывала и задаривала подарками своего Мишку, ругалась с матерью, мирилась с одной из бабок, ссорилась с другой. Отношения в их семье всегда были бурными – без слез, ругани и страстных поцелуев не могли они прожить ни дня. Возвратившись из Черемушек, Коза всегда была бодра и слегка воинственна, как будто семейные встряски открывали в ней дополнительные источники энергии. Таня своих домашних навещала нечасто. Приходила она обыкновенно под вечер. Квартира, прежде очень светлая, теперь в любое время дня казалась сумрачной. Томочкины тропические заросли поедали свет. Было пыльно и блекло, только отсвечивали восковым блеском вечнозеленые листья, которые Тома не ленилась протирать влажной губкой. Мать, сидя в обмятом по ее легкому телу кресле, шуршала шерстяными нитками, которые она то вязала, ритмично звякая спицами, то распускала с тихим электрическим треском. Клубки старой шерсти, поросшие узелками и хвостами завязок, мягко катались под ногами. Две полосатые Мурки, мать и дочь, лениво трогали лапами шевелящиеся серые шары, собирающие на себя пряди их вылинявшей шерсти и пылевые хлопья с плохо выметенного пола. Таня садилась на крутящийся фортепьянный стульчик рядом с матерью. Елена Георгиевна счастливо улыбалась при виде Тани. – Доченька, я хотела... – начинала Елена говорить, но не заканчивала фразы. – Что, мамочка? И Елена замолкала, потеряв нить мелькнувшего желания. В отличие от рвущихся ниток, концы которых она подхватывала и связывала узлом, ни мысли, ни предложения она не могла соединить в местах обрыва и, страдая, пыталась кое-как скрыть от окружающих это ужасное состояние. – Хочешь, принесу тебе чаю? – предлагала Таня первое попавшееся. – Не надо чаю... Скажи мне... – и снова замолкала. – Что ты вяжешь? – делала новую попытку общения Таня. – Вот... Я вяжу для тебя... – смущенно отвечала Елена и виновато улыбалась. – Я немного распустила... Елена не знала, что она вязала. Когда работа ее превращалась в прямоугольник и надо было либо петли спускать, либо горловину вывязывать, она терялась, распускала все и заново набирала петли... Таня быстро уставала от тягости разговора, от невозможности общения: мать, конечно, больна, но болезнь какая-то странная... Тихое разрушение... – Хочешь, погуляем? – предлагала Таня. Елена смотрела на нее испуганно: – На улице? После ужасных ее выпадений из жизни, случившихся с ней вне дома, она совершенно перестала выходить на улицу. Ей было трудно покинуть даже собственную комнату. Когда ей надо было дойти до уборной или кухни, она брала на руки кошку, потому что кошачье тепло давало ощущение равновесия. Мысль о мире, простиравшемся за пределами квартиры, вызывала дикий страх. И этого страха она стеснялась и пыталась его скрыть. – Сегодня не надо, – говорила она по-детски и искала глазами какую-нибудь из Мурок. От этой беспомощной и почти младенческой интонации, от судорожного поиска кошки Таня и сама терялась.