Казус Кукоцкого
Часть 41 из 46 Информация о книге
Таня уложила ребенка на материнскую постель, а Павел Алексеевич порадовался, что Таня правильно себя держит: не отпугивает бедную Елену, а вовлекает в новое событие. Таня разгребла одежки, выпростала маленькое тело. Девочка открыла глаза и зевнула. Елена смотрела напряженно и как будто разочарованно. – Ну, как она тебе? Нравится? Елена стыдливо опустила голову, отвела глаза: – Это не Танечка. Это другая девочка. Мам, конечно, не Танечка. Мы ее еще никак не на звали. Может, Мария? Маша, а? – Евгения, – еле слышно прошептала Елена. Таня не расслышала. Василиса повторила: – Как еще? Евгения, по бабушке... Таня склонилась над девочкой, запихивающей кулачок в рот. – Не знаю... Надо подумать. Евгения? Пока домашние толпились над ребенком, Таню как будто приливная волна подняла вверх, продержала мгновение и отпустила... И она понеслась по квартире, заглядывая в захламленные углы... – Папа, делаем ремонт, – сказала она отцу через пятнадцать минут. – Да, собственно, давно пора, – согласился Павел Алексеевич, – только сейчас, я думаю, не время. Ребенок в доме. Может, летом, когда вы на дачу поедете... – Нет, нет, я потом в Питер уеду, надо сейчас. Начнем с детской... Потом места общего пользования, кабинет, спальню... Вечером, когда Тома пришла с работы, половина ее цветов была роздана по соседям, половина выброшена, мебель составлена на середину, все увязано, с малярками договорено... У Павла Алексеевича возникло ощущение, что их ветшающий дом, стоявший, как брошенный корабль на якоре, стронулся с места и куда-то целеустремленно поплыл, сонная команда очнулась, и даже мебель, расслабленная и осевшая, выстроилась и подтянулась... Василиса, никогда и ничего из дома не выбрасывавшая, сдалась под Таниным напором и собственноручно вынесла из своего чулана истлевшее одеяло, подаренное Евгенией Федоровной в девятьсот одиннадцатом году сильно не новым. Но и этого Тане показалось мало, она размашистым веселым движением вынесла на помойку надбитые тарелки, прогоревшие кастрюльки, впрок сохраняемые пустые стеклянные банки, все слежавшееся, нищенски-скопидомское хозяйство Василисы. Безымянная девочка почти безмолвно присутствовала в этой осмысленной суматохе, ничему не мешая, почти не требуя к себе внимания. Таня поселила ее в бельевой корзине, обшив ее изнутри свежим ситцем, и сначала таскала корзину из комнаты в комнату. Потом Елена попросила оставить девочку около ее постели, и образовался тихий угол, которого Таня пока не трогала. Поразительна была быстрота, с которой преображался дом: бывшая детская была закончена через неделю, и хотя Томины заросли понесли большие потери, оставшиеся в живых растения свежо сверкали на фоне песчано-желтых обоев, напоминающих о тепле африканских пустынь. Следующая неделя была посвящена кухне и ванной. Домашнее питание отменилось. Таня покупала в кулинарии дешевую еду в несметных количествах, кормила рабочих, домашних и набегавших время от времени знакомых. Виталик позвонил на третий день, и Таня его безразлично-радостно приветствовала. Он сразу же приехал, нахмуренный, с обиженным видом, но она не сочла за труд замечать выражение его лица. Показала дочку с таким видом, как будто это была лично ее вещица. На его предложение переехать на Профсоюзную Таня обидно улыбнулась, но пообещала его навестить, как только управится с домашними делами здесь. – У нас сейчас Валентина живет, – сообщил Виталик главную новость. – А что же ты ее не привез? – удивилась Таня. – Да она придет, она у Павла Алексеевича часто бывает. Знаешь, адвокатские хлопоты... Может, освободят досрочно. Статья, понимаешь, такая, что с ней по двум третям... "Это мне надо было бы делами Ильи Иосифовича заниматься... Они все-таки все до единого удивительно бестолковые", – думала Таня. Но это было несправедливо: Валентина была вполне толковая, и все, что ни делала, продумывала тщательно, выполняла последовательно... Спала Таня в кабинете у Павла Алексеевича, между бельевой корзинкой с дочкой и телефоном – Сергей звонил по ночам, они подолгу разговаривали о повседневной чепухе, о девочке, которую еще никак не назвали, о ремонте и о полуэктовских борзых, а потом Сергей ставил магнитофонную запись, чтобы Таня послушала музыку, которую Сергей сегодня играл... А играл он в эту неделю много, почти каждый вечер, поскольку всюду шли новогодние вечера, и было много приглашений – в институты, клубы и кафе... Утром тридцать первого декабря Таня совсем уж было собралась на одну ночь в Питер, хитро разузнала у Сергея, где он будет играть, и даже купила билет на дневной поезд. Но с вечера загнул такой лютый мороз, что Таня, так и не сказав Сергею о своих тайных планах, поездку отменила. Вспомнила, как холодно было в поезде, когда она возвращалась в Москву с новорожденной дочкой. Испугалась, что простудит девочку... Это решение оказалось более чем мудрым, поскольку Сергей, следуя той же логике каприза, или сюрприза, сам приехал на новогоднюю ночь в Москву и пережидал промежуточные несколько часов в ресторане на Ленинградском вокзале... Ремонт к этому времени уже охватил, как пожар, всю квартиру. В доме пахло краской, клеем и жареным гусем. Стол был накрыт в бывшей детской. Тома, по Таниному приказу, нарядила елочными игрушками двухметровую фатсию, называемую профанами фиговым деревом. Во главе стола сидел Павел Алексеевич, рядом с ним в кресле принаряженная Таней Елена с детски-радостным лицом. Василиса облачилась в ковровый желто-малиновый платок и стеснялась его, как будто вышла с голыми плечами. Зато Тома и впрямь надела платье с глубоким декольте, то самое, сшитое на Танину свадьбу, и устроила на маленькой головке большого барана из начесанных волос. Гостей было трое Гольдбергов, два брата и Валентина, в девичестве Грызкина, молодая мачеха Таниных отставных мужей. Корзина с девочкой стояла поодаль, на Томиной кровати – она-то и была главным действующим лицом, и Павел Алексеевич прекрасно понимал, что, если бы не она, не приехала бы Таня домой и не устроила бы всей этой прекрасной пертурбации. Без четверти двенадцать раздался звонок, и Таня побежала открывать, заготовив ехидную фразу соседке Розе Самойловне, которая заходила сегодня уже раз пятнадцать и к этому времени уже успела одолжить решительно все, что только в доме было, от соли и табуретки до свечей и салфеток... В легкой суконной куртке и в огромной меховой шапке, с саксофоном и спортивной сумкой в руке в дверях стоял Сергей... Это был самый странный семейный праздник, который только можно вообразить. Помимо Тани и Сергея, счастливых, не озабоченных ни прошлым, ни будущим, каждый из присутствующих переживал острое отчуждение от всех прочих и глубокое одиночество. Как будто естественные родственные связи разрушились, перемешались и извратились: жена Павла Алексеевича давно уже стала ему ребенком, зато дочь за последние две недели оказалась совершенно неожиданно настоящей главой семьи; Елена, впервые за три года сидевшая за многолюдным столом, испытывала похожее на тошноту беспокойство от множества знакомых, но полностью утративших имена людей. Даже дочь Танечка, в общих чертах очень похожая на себя, слегка двоилась, потому что лежащая в корзинке девочка тоже была Танечкой, но не полностью, а частично, как если бы был проведен разрез, или локальное сечение, и невидимые внутренние очертания предмета, показываемые обычно штриховыми линиями, как раз и были той маленькой девочкой, которые выявил этот разрез... Василиса своим восставшим из тьмы глазом видела на плоской картине световые пятна и цветные контуры тел, и голубое пятно Томочки было единственно успокоительным. Таня серой тонкой птицей порхала вокруг стола, всем раскладывала на тарелки еду, кинула и ей, Василисе, кусок скоромного гуся – и думать забыла про Василисин пост, – и все притулялась на ходу, все трогала рукой молодого длинноволосого в черном – не из духовных ли? – и при муже, все при муже, и Елена в войну вот так же, а у этой муж сидит и смотрит, и хоть что ему, и хорошо ли это... И, исполнившись отвращения к предъявленной ей картине, Василиса взмолилась: господи, помилуй, господи... Утверди, господи, на камени заповедей твоих, погибшее сердце мое, яко един свят еси и господь... Отлетали, опадали слова, забывались и путались и те обрывки псалмов и молитв, которые держала Василиса в слабеющей памяти, и оставалось одно только сокрушение о близких, которые все сплошь плохо жили и дурное делали, и заповедей божьих не соблюдали, и мирские, и духовные, куда ни посмотри... Грехи, грехи наши тяжкие... Валентина Гольдберг, воспитанная в староверской чистоплотности – от тела, избы и обихода до помыслов и действий, – ни в малой степени от своих предков не уклонившаяся, несмотря на полный и окончательный разрыв с их неумной и отсталой религией, скорбно наблюдала за Таней. С Павлом Алексеевичем она познакомилась уже после ареста Ильи Иосифовича, доверилась ему и полюбила, и теперь никак не могла свести воедино хорошо ей известную от Виталика историю их странного брака, неприличного семейного треугольника, появление этого длинноволосого музыканта, очевидно, Таниного любовника, да и самую Таню, которую она видела в первый раз, заранее невзлюбила, а увидев, испытала к ней почему-то явную симпатию... хотя, кроме протеста и возмущения, что еще может вызывать эта девица, которая ведет себя кое-как, ни о чем не думает, разрушила отношения между братьями... распущенная, распущенная... Братья – или мужья – Гольдберги держались корректно, но было им не "хоть что", как полагала Василиса. Оба они болезненно отнеслись к появлению самозванца. Впервые за последний год они испытали одновременно одно и то же чувство – состояние, знакомое им с раннего детства, может быть, одно из первых осознанных переживаний – досады и справедливости поражения... Двенадцать часов уже пробило, а с шампанским запоздали. Таня забыла бутылку в холодильнике, пока принесла, пока Павел Алексеевич открыл... Новый год уже начался, и выпили, чтобы все было хорошо, чтобы выпустили Илью Иосифовича, и чтобы были счастливы, здоровы, и особенно новенькая девочка... Все что-то говорили вразнобой, шумно, звенели вилками о тарелки, только Таня с Сергеем сидели молча, смотрели друг на друга, ну просто как две иконы друг на друга уставились. И все видели, что этот музыкант и впрямь очень подходил Тане, и видна была их одноприродность, однопланетность, что ли... то, что в Тане было особенным и слегка озадачивало, на нем было ясным-ясно написано. И братья Гольдберги совершенно здесь были ни при чем и прекрасно это понимали. Особенно когда музыкант расчехлил свой саксофон, велел Тане немного его поддержать, и она немедленно, не ломаясь, сгребла с пианино наваленные на него газеты, предупредила, что более расстроенного инструмента никто сроду не слышал, и села, не чинясь, и он показал ей аккомпанемент левой рукой на басах, и она перехватила. И Павел Алексеевич сразу же догадался, что Таня в последние месяцы поигрывала... А Сергей извлек из своей дудки сначала какие-то поисковые трели, Таня к нему подлаживалась, заходила то справа, то слева, так они потолкались на каком-то неопределенном месте, а потом Сергей спел на своем саксофоне длинную радостную весть, которая окончилась таким счастливым воплем, что братья Гольдберги переглянулись родственно и почувствовали себя во дворе малаховской школы, на большой перемене, среди вражды деревенских, поселковых и интернатских, где им особо доставалось за непринадлежность ни к кому... Елена при первых же звуках саксофона вцепилась в обшлаг мужниной домашней куртки: она услышала, а вернее сказать, увидела происходящую музыку как множество плавных лекальных кривых, разбегающихся из темной сердцевины металлического горла, и самая главная из них, тугая и матовая, как свежая резина, превращалась в плоскую кривую и раскатывалась стройной спиралью Архимеда, которая все расширялась, заполняла всю комнату и разлетевшимся рукавом выхлестывала в окно... А сам звук, оказывается, был проекцией чего-то неизвестного, неназванного, но производимого с видимым напряжением длинноволосым юношей со знакомым лицом... Павел Алексеевич удивился, до чего же ловко Таня аккомпанирует, не забыла, видимо, музыкальных уроков, – и порадовался. Сергей пригасил звук, выдул из саксофона остатки, и Елена увидела, как опали в воздухе кривые, вылиняли и растворились. Лицо у молодого человека было не просто знакомым, а наизусть известным: брови густые, светлые, в одну линию, верхняя губа чуть нависает над нижней... Он положил саксофон рядом с корзинкой, мотнул головой, залез пятерней в волосы, отбросил назад знакомым жестом... Полно песку в волосах – пришло в голову Елене... А потом Таня унесла корзинку со спящей девочкой в кабинет к Павлу Алексеевичу, и они там закрылись с Сергеем, и гости, проходя по коридору в уборную мимо двери кабинета, слышали, что они смеялись. Часа два болтали и смеялись. А утром Сергей ушел, когда все спали. Павел Алексеевич уложил спать Елену и прилег в спальне, на своем прежнем месте, и, не раздеваясь, проспал до позднего часа – с вечера он выпил изрядно. Елена же почти не спала, лежала с открытыми глазами и вспоминала, откуда знаком ей музыкант, и, кажется, вспомнила... К концу января ремонт был закончен. Дом обновился, Василиса теперь ничего не могла найти – и кастрюли, и тарелки, и постное масло, все стояло на новых местах, и она от постоянных поисков так уставала, что в конце концов унесла в свой чулан хлеб, завернула его в полотенце и держала теперь его в своей тумбочке. Хозяйство Таня передала Томе, сделала запас крупы и макарон, сахара и муки. Повесила новые занавески и купила стиральную машину... Потом объявила Павлу Алексеевичу, что уезжает. – Мама к ней привыкла, оставь ее у нас. Наладишь в Ленинграде жизнь, заберешь, – просил ее Павел Алексеевич. За то время, что внучка провела в их доме, он понял, что дожил до такого времени в своей жизни, что эта маленькая девочка способна заменить ему всю его профессиональную деятельность, студентов, учеников и, главное, пациентов, и, что бы ни делал он в отделении – разглядывал ли трясущиеся линии кардиограммы, влезал зрячими пальцами в кровоточащий разрыв матки, пальпировал ли плодоносные животы, – ни на минуту не забывает он о девочке в плетеной корзине. Он внутренне отмечал ее новорожденное, небогатое время: сейчас она спит, уже просыпается, сосет, срыгивает, тужится и сучит ножками, производит серьезный акт испражнения, и снова засыпает... единственным и постоянным его желанием стало пребывание рядом с этой корзинкой, с девочкой, исходящей младенческим излучением, сладостным сном. В ней было еще мало индивидуального, но прорезалось уже родовое: брови раскинулись длинно, и несколько волосков топорщилось в том месте, где могла прорасти потом фамильная кисточка. Пожалуй, она напоминала ежонка: длинный носик, слипшиеся иголочками пряди волос... Но лоб, высокий лоб Гольдберга... Тане было уже два года, когда она появилась в жизни Павла Алексеевича, и была она красивым и ласковым ребенком, доброжелательным и доверчивым, а эта крошка была почти совсем никакая, она не завоевывала сердца деда, ей просто-напросто от самого рождения дана была власть над Павлом Алексеевичем, и он наслаждался, сидя рядом с ее корзинкой, помогая Тане купать ее, касаясь красных нехоженых ножек... Это было чисто природное чувство, не нуждающееся ни в оправдании, ни в объяснении: так лев любит львенка, волк – волчонка, орел – орленка... И в этой точке открывалось, что любая педагогика есть бред и холодный рационализм, и когда начинается педагогика, отступает природное чувство, глубокое, животное чувство любви к детенышу... Самое низкое из всех высоких чувств... – Я говорю это совершенно серьезно. Донорское молоко подберем. Я завтра же подам заявление об уходе... – Пап, ну что ты говоришь? – Таня смотрела в морщинистое лицо отца, ловила совершенно прежде неизвестное в нем выражение – просьбы... И от этого ей становилось не по себе, и она возмущалась. – Да что ты в самом деле? Не представляю тебя на пенсии! Кашу ты ей варить будешь, что ли? С коляской гулять? Он кивал: – Угу. С удовольствием. Я, Таня, мало семьей занимался. А сейчас самое время. Будем с мамой коляску прогуливать. – Мама в полном отсутствии, – хмуро замечала Таня. – Не знаю. Не уверен... Таня обняла его за шею, пощекотала за ушами: – Папка, ты чудной, ей-богу. Я привезу тебе девочку, обязательно. Я, знаешь, хочу много детей. Девочек и мальчиков, штук пять. Павел Алексеевич взял в горсть Танины руки, траченные стиркой и ремонтом, поцеловал и пошел на кухню выпить совершенно необходимую дозу – три четверти небольшого, в крупную грань, стакана. Что-то перекраивалось в его стареющей голове: почему среди десятков тысяч детей, принятых на свет, спасенных, даже спроектированных его интуицией, эта девочка и другие двое или трое, которые могут появиться от Тани, так драгоценны? Ведь я даже не могу сказать КРОВЬ... Никакой крови, никакого родства, ничего, кроме иррационального, необъяснимого, капризного и никчемного выбора сердца... Таня торопилась. У нее был целый список дел, которые она одно за другим вычеркивала – невыветрившаяся привычка человека ответственного и организованного... Самым дорогостоящим и трудоемким делом была замена всей сантехники, включая и ванну, которой в последнее время стало невозможно пользоваться из-за постоянной течи; самым деликатным – крещение дочки. Для проведения этого благочестивого мероприятия в качестве эксперта была привлечена Василиса, в качестве крестной – Тома. Для начала Василиса наотрез отказалась идти в ближайшую к дому Пименовскую церковь, запятнавшую себя, по Василисиному пониманию, былой принадлежностью к "обновленчеству", и предложила ехать в какой-то деревенский храм в дальнем Подмосковье, где служил "правильный" священник. Но Таня удивительно легко расправилась с Василисиными принципами, сказавши, что в такую даль она ни за что не поедет, поскольку и сама-то она точно не знает, с чего это ей взбрело в голову крестить ребенка, и если уж возникают такие трудности, она готова и отказаться от этой блажи. На этом Василиса поджала губы и стала менять домашние, подрезанные валенки на уличные, с калошами... Таинство крешения совершили в Пименовском храме. С того дня девочка окончательно определилась Евгенией, и Таня вычеркнула тонкий крестик из делового списка. Оставалось последнее – искупать Елену в новой ванне. Уже больше года ванной не пользовались, вставали под душ и, не затыкая ванны затычкой, наскоро споласкивались, чтобы не залить соседей. Теперь Таня наполнила ванну. Елена прижимала к себе локти, слабо сопротивлялась. – Надо раздеться. Смотри, мамочка, водичку уже набрали... – уговаривала ее Таня, и она неохотно подчинилась. Худоба матери была болезненной, и дело было не в низком весе – сама Таня до пятидесяти килограммов не дотягивала, – с плеч и предплечий Елены свисали пустые складки кожи, и Тане пришло в голову при виде материнской наготы, что скелет человеческий уныл и беспол, и только куски пронизанного жиром мяса создают и женскую прелесть, и мужскую крепость, и даже само различие между мужчиной и женщиной... От материнской былой женственности остались лишь бледные груди и смутная тень почти безволосого лобка. Наконец Таня усадила мать в теплую воду. Елена легла, вытянув ноги: – Как хорошо... "Я как Хам", – усмехнулась Таня и намылила мочалку. Смотреть было неприлично, а мыть, подстригать, вытирать – пожалуйста... – Подожди, Танечка. Я полежу немного. Такое блаженство... Что, ванна прежде была испорчена? – спросила Елена очень здравым голосом. – Да. Теперь починили. Елена прикрыла глаза. Волосы сползли в воду, намокли. Таня отвела их в сторону. – В воде все меняется. У меня голова в теплой воде намного лучше делается. Я не хочу, чтобы ты жила дома. Я не хочу, чтобы ты жила со мной. Я все забываю, и мне кажется, что я сейчас забыла гораздо больше, чем помню. Но скоро я забуду и то, как много я забыла. Ты не пугайся, я не имею в виду ничего страшного, я просто умираю таким необыкновенным способом, из середины головы. Мне сейчас очень хорошо. Мне давно так хорошо не было, и я хочу с тобой попрощаться. Меня съедает дыра. Почему-то происходящее со мной очень стыдно. И я не знаю, останется ли что-нибудь в самом конце. Скажи, сколько мне лет? – Тебе скоро исполнится пятьдесят два... – А тебе? – Мне двадцать три. – Хорошо. Вода остыла. Добавь еще горячей... Я ни в чем и ни в ком не уверена. Иногда приходят чужие люди, а иногда знакомые... А бывает так, что Василиса, а в ней еще кто-то... Я и в себе не уверена... Ты про это знаешь. – Нет, мамочка. Я ничего про это не знаю... – Ладно, бог с ними. Я хотела тебе сказать, что сию минуту я – я, а ты – ты, и я тебя очень люблю. И я сейчас с тобой попрощаюсь. А потом ты меня намыль... А потом уезжай... Таня хотела что-то возразить, но язык не повернулся, потому что все, что бы она ни сказала, было бы жалкими, ничего не значащими словами. Она намылила волосы матери, слегка запрокинув ей голову, чтобы мыло не стекало в глаза, потерла кожу головы, направила струю из душа, чтобы смыть пену... Промыла все обвисшие складки узкого тела, протерла насухо, смазала детским кремом. Потом надела длинную байковую рубаху и отвела в постель. Было около девяти часов вечера. Вскоре пришел Павел Алексеевич – в тот день он читал вечерние лекции в институте усовершенствования врачей. У Тани уже все было собрано. Они поужинали вместе, и он проводил девочек на вокзал. Московский период в жизни Тани окончился. 19 Свое последнее заключение счастливчик Гольдберг ни дня не провел на общих работах – сразу взяли санитаром в больничку. Заведующая, пожилая и разленившаяся до кучи, прости господи, говна тетка сонно перевалила на него половину своей работы. Несмотря на всю свою гнилость, двадцать лет оттрубив в лагерной медицине, меньше всякой другой области медицины имеющей право на это название, заведующая вяло отстаивала Илью Иосифовича перед начальством, и по меньшей мере два раза ей удалось избавить его от перевода на общие работы... Будь на ее месте врач-мужчина, Илья Иосифович не стерпел бы, несмотря на покровительство, ее сонного равнодушия к больным, вороватости и мелкой подлости, но примиряло его с заведующей его собственное сострадание, превосходящее все его принципы: при ней постоянно паслась двадцатилетняя дочь-дебилка, которую она боялась оставлять одну дома, и биография – горькая, советская и неизбывная, как непогребенный покойник, шла за ней по следу... Гольдберга публичное правдолюбие, неприличное, как заплата на заднице, молчало, может быть, впервые в жизни. За те два с лишним года, что он тянул лямку санитара по должности и помощника заведующей по службе, он ни разу не устроил ей бурного обсуждения, не обличил, не швырнул кружкой, не рявкнул... При прощании она сказала Гольдбергу слова, его удивившие и даже устыдившие: она оказалась и умней, и лучше, чем он думал. А, может быть, дело именно в том и состояло, что от присутствия Ильи Иосифовича с его старорежимным великодушием и смехотворным благородством, обычно принимаемым за непроходимую глупость, он поднял врачиху на короткий миг на свой уровень, и она коряво произнесла неказистые слова, достойные предсмертной исповеди, а потом спросила, чем может быть ему полезна... После чего села толстой задницей на свой обитый красным плюшем стул и выполняла еще целых двадцать лет свою скучную службу, потому что надо было кормить дочь-дебилку и посылать кое-что вдовой многодетной сестре, муж которой давным-давно пропал в родной системе... Словом, распрощался Илья Иосифович с Елизаветой Георгиевной Витте (вот он, покойничек-то!) и шагнул за ворота. Они закрылись за ним, и он зашагал на станцию с малой толикой денег и справкой об освобождении... Местный поезд останавливался на этой не значащейся на картах станции поздним вечером, а вернее сказать, даже не останавливался окончательно, а притормаживал, и в момент, когда, казалось, остановится, уже и трогался... Сюда, в дощатый павильон почти не существующей станции, за час до прихода поезда заглянула Елизавета Георгиевна Витте, "куча", как привык называть ее про себя Гольдберг, и сунула Илье Иосифовичу сверток с едой. Тетрадь, сшитая из листов, всунута была между буханкой хлеба и двумя банками тушенки... – Нравственные основы подорваны, Паша. Нравственные основы жизни, нравственные основы науки... Но жив человек, – Гольдберг держал костлявую ладонь на тетрадке, сшитой из листов, которые прежде хранились порознь, а вместе собрались лишь накануне освобождения. Снова, спустя три года, они сидели в кабинете Павла Алексеевича, друзья, теперь сроднившиеся по прихоти детей, у которых ничего не разберешь, кроме того, что девочка Евгения, их общая внучка, жива-здорова, проживает в Ленинграде с Таней и длинноволосым джазистом, принявшим на себя с большим удовольствием немалые заботы отцовства... Выпивали старики сначала с тостами, потом просто приподнимая стакан повыше носа и останавливая на мгновение руку... – Здоров... – Дыра из дыр, Паша, дыра из дыр... Однако заведующая мне из Новосибирского университета журналы выписывала. Американские, немецкие, французские... С тридцатых годов начиная. Вот, Паша, я одну брешь вроде прикрыл, которая после закрытия Медико-генетического института образовалась. Эта книга не столько для ученых, сколько для врачей такой специализации, которой пока еще нет... Учебник – не учебник... Так, введение в медицинскую генетику...