Кожа времени. Книга перемен
Часть 11 из 32 Информация о книге
Мне не нравилась интерпретация, как тому знатоку, что свысока критикует виртуоза, показывающего себя вместо музыки. Все мы знаем, что ноты, как и слова, одни, но как же по-разному звучит опус в разных руках и устах. Выражаясь проще и по делу, это значит, что удар и ударение могут быть сильнее или слабее, темп – быстрее или медленнее, пауза – короче или длиннее. Слушая аудиокнигу, я, сам того не заметив, начал дирижировать, помогая невидимому чтецу, но он меня не слушал, и текст всё дальше удалялся от авторского. Больше всего меня огорчала невыносимая путаница со знаками препинания: запятыми, скобками и – особенно – всей той пунктуационной петрушкой, что сопровождает прямую речь. Я страдал, слыша, как двоеточие заменяется тире, точка – точкой с запятой, и коварный восклицательный знак, которого я бегу, как чумы, то и дело проскакивает в патетических местах, спрятанных у меня под многоточием. Диссонанс услышанного с написанным разъедал книгу, заменяя ее другой, почти неузнаваемой. Беда еще в том, что, слушая книгу, мы не можем, точнее – не станем возвращаться к уже сказанному. Между тем далеко не всё понятно с первого раза. Часто автор нарочно прячет под маской очевидного запутанное и оригинальное. И только вернувшись к той развилке, где читателя направили на ложный путь, мы понимаем, как и зачем нас обвели. Собственно, я и сам такой. Меня издавна преследует фурия лаконизма. Она мстит мне за проклятую экономию, которая подбивает выбросить всё, без чего можно обойтись. Каждое слово должно отработать свое место в предложении, каждый абзац – в главе, каждая страница – в книге. Боязнь лишнего приводит к краткости, мешающей глотать текст, не особенно задумываясь. – Его читать легко, но лучше дважды, – написали в одной аннотации издатели. – Это хвала или хула? – спросил приятель. – Both, – пробормотал я из скромности по-английски. Между тем мерный ритм актерского чтения не оставлял просвета, заминки, позволяющей понять, как именно тебя надули, вернуться к началу предложения, раскусить скрытую пикантную двусмысленность или замаскированный под трюизм парадокс. Мне то и дело хотелось схватить слушателя за локоть и, указав на пропущенное, вырвать улыбку или “ага”. Но локтя не было, и текст всё быстрее утекал от меня, пока я не перестал узнавать его вовсе. Эксперимент провалился, ибо я был худшим из подопытных кроликов: во мне звучал единственный правильный речевой тон со слышным лишь мне акцентом. – Тексту нужен не актер, но автор, – решил я, – поэтому поэты так любят читать свои стихи и так не любят, когда это делают другие. Впрочем, это ничего не меняет. Аудиокниги записывают не для меня, и слушатели имеют право на родную интонацию, от которой я отвык за сорок лет на Западе. Вряд ли турки слушают турецкий марш так же, как его слышал Моцарт. Речь естественна, письмо – противоестественно. Никто, кроме Довлатова, не говорил, как писал. Собранные в искусные механические конструкции предложений, на письме слова представляют скелет речи. Красивые, но не обряженные звуковой плотью, они парят в разреженной атмосфере символической реальности – пока мы не прочтем их вслух. Когда-то люди не умели читать про себя, потом – не хотели. Любимый викторианский досуг – семейное чтение, особенно Диккенса. Его книги были идеально для этого приспособлены: перепады напряжения, кульминация к концу каждой главы и затейливые абзацы с непременным, как у Гоголя, комическом поворотом. Жаль, что теперь его язык кажется громоздким и не сразу понятным, потому что он не притворяется речью, как, скажем, у Хемингуэя или Аксенова, а остается собой: продуктом рафинированной письменности, достигшей расцвета в классическом романе и декаданса в модернистской прозе. Джойса вслух читать бессмысленно, разве что монолог Молли Блум, и только дамам. Правда, я слышал, как ирландцы скандируют “Поминки по Финнегану”, надеясь, что верно подобранный диалект (из Корка) сделает эту книгу понятной. Не сделал. Сегодня литература, отказываясь от собственной этимологии (литера – это буква), возвращается к дописьменному прошлому, вступая в постписьменный этап своего существования. В мире, где с нами разговаривают не только люди, но и вещи – от телефона и компьютера до холодильника и автомобиля, – письмо постепенно вытесняется в зону хобби, где его дожидается каллиграфия и выпиливание лобзиком. Трудно поверить, что способ чтения книг не отразится на их содержании и форме. Рассчитанный на голос текст требует более свободной манеры просто потому, что это уже не текст, а вольное высказывание. В нем нет сложного синтаксиса – люди не говорят предложениями. В нем нет страха повторов – на них опирается риторика. В нем простительны ошибки – благодаря им мы слышим, как рождаются мысли. Другой вопрос: останутся аудиокниги книгами или назовутся иначе? Например – станут таким популярным уже сейчас видом устной словесности, как “подкасты”. Я пишу это слово в кавычках, не в силах еще понять его природу: подкаст – жанр или метод? Все, кого я об этом спрашиваю, отвечают решительно: “Хороший вопрос”. Похоже, единственный способ на него ответить – это завести подкаст самому. Цена арьергарда Из вещей, составляющих повседневный быт, дороже всего мне “Нью-Йорк таймс” и очки для ее чтения. Как только мы разлучаемся с газетой, я чувствую себя, словно компьютер на батарейках: экран сознания сперва теряет яркость, потом отключается вовсе. Лишившийся поводыря мир без разбору тычется во все стороны. Я не знаю, что́ происходит за пределами непосредственного поля зрения и недалекой зоны слуха. Новости по-прежнему просачиваются, но без интеллектуального сита мне не понять, какие из них важны, какие достоверны, без каких жить нельзя и с какими – можно. Вот почему, возвращаясь домой, я впиваюсь в “Нью-Йорк таймс”, как штепсель в розетку. Включившись, я сразу попадаю в элиту. Это – один миллион тонких ценителей языка и мира, жизни и вина, искусства и погоды. Газета всегда знает, что мне делать, – с душой и в выходные. Она сдает напрокат семью своих колумнистов. Я знаю и люблю каждого – и тех, которые будто у меня списывают, и тех, с которыми никогда не соглашаюсь. Эта газета, как все, любит сплетни, но в отличие от других не унижается до склок. Ее подписчики посылают в редакцию на зависть умные письма, враги боятся спорить, политики ищут в ней союзников, любители кроссвордов – мучений, публика – утешения, и все – лакомства изящной словесности. Газета льстит мне недвусмысленностью лапидарных заголовков, обилием живописных подробностей, ловким и уверенным стилем, отнюдь не исключающим тайного парадокса, скрытого каламбура, замаскированного афоризма и сухого, как дорогой одеколон, юмора. Приятно, что ее вкусы так часто совпадают с моими. Конечно, потому что это – ее вкусы, ставшие почти моими. Короче, я бы никогда не поверил, что такие газеты бывают, если бы каждое утро на моем пороге не появлялась свежая “Нью-Йорк таймс”. – Газеты, – писал Василий Розанов, – когда- нибудь пройдут, как прошли Крестовые походы. Говорят, это время настало. Собственно, газеты умирают давно. За сорок лет число их подписчиков уменьшилось вдвое. Хуже, что катастрофически сократился честный доход прессы – реклама. Теперь потребителя, зная, что́ он уже покупал, вылавливают в Сети поодиночке и берут измором. Экономисты утверждают, что бумажную прессу уже заменила электронная. По-моему, считать так – все равно что ценить алкоголь в зависимости от градусов. Интернет действительно удобен – как водопровод, но глупо думать, что из него потечет шампанское. Я не хочу обижать сетевое сообщество, но вынужден это сделать, потому что оно начало первым, устроив демократию графоманов. Уравняв умное слово с каким придется, интернет заменяет душеспасительный фильтр редактора безнадежным аффтором, скрывающимся под ником и аватаркой. Сетевой мир по-своему экзотичен, забавен и находчив. Не “Гамлет”, а капустник. Что я, Эрик Шмидт, главная шишка Google, назвал интернет “свалкой фальшивых фактов”. Только газеты и спасают нашу информационную среду от разложения. Кризис бумажной прессы объясняют тем, что она устарела, но именно это и делает ее необходимой. Только дураки и по инерции по-прежнему считают газету “средством массовой информации”. Сегодня это просто не так. Газете нет больше нужды нас информировать – мы и без нее всё знаем. Пресса безнадежно проигрывает и в оперативности, и в вездесущности своим конкурентам – радио, которое, как показывает статистика, всё еще сообщает нам четыре пятых новостей, телевидению и всяким разновидностям электронной медии, растущей на каждом экране, включая телефонный. Не верна и та часть формулы, что упирает на массовость газеты. Многомиллионные тиражи – участь печатного мутанта, рожденного от союза телевизора с комиксом. Эти картинки с подписью не являются газетами вовсе. Настоящая газета брезглива и честолюбива. Последний аристократ в мире победившей демократии, она берет не числом, а влиянием. Ей повезло проиграть соперникам в гонке за прогрессом. Будущее газеты в том, чтобы, осознав и приняв судьбу, занять свое место в арьергарде информационной цивилизации. Всех нас безвольно несет могучий поток дурного сознания. Все мы окружены ненужными сведениями, бессмысленными фактами, посторонними подробностями. В этой ситуации задача талантливой газеты не снабжать читателя информацией, а защитить от нее. Отечественный опыт борьбы за свободу печати привел к тому, что функцию отбора брала на себя власть: важным было всё, что она прятала. Но правду можно сказать только тогда, когда ее скрывают. В открытом обществе свободу прессы должна смирять сама пресса. Она обязана обладать таким умом и ответственностью, чтобы мы делегировали газете свое право знать о мире то, что о нем стоит знать. В этом – тайный смысл девиза “Нью-Йорк таймс”: “Мы печатаем всё, что подходит для печати”. В слове “мы” сосредоточен накопленный за полтора века капитал. Вынося материал на первую полосу, газета, которую читают короли и президенты, формирует мировое общественное мнение, устанавливает иерархию, указывает на приоритеты, с которыми вынуждены считаться все, не исключая тех, кто не умеет читать вовсе. Задача газеты – не спасать, не лечить, а объяснять мир, делая его пригодным к существованию. Вставляя факты в систему, вплетая единичное в тенденцию, газета придает царству общих идей форму, соразмерную человеку, – но не всякому, а интеллигентному. Специфическая и уникальная миссия газеты заключается в рационализации повседневности. Процесс организации информации наделяет ее смыслом. Всё, что укладывается в умную структуру, помогает справиться с хаосом, от которого газета заслоняется своей версией действительности. В сущности, это фабрика метафизики, изготовляющая реальность одного, но самого важного дня – сегодняшнего. Постправда В лучшей книге о Контакте (если не считать его же “Соляриса”) Станислав Лем описывает правительственную тактику сокрытия правды. Тут надо заметить, что в социалистической фантастике действие обычно происходит ли- бо в будущем, о котором никто ничего не знал, либо в Америке, по тем же причинам. Поэтому именно в США разворачивается сюжет романа “Глас Господа” (1968) – в равно отдаленном от нас и автора времени: в 1996 году. Ученые получили сигнал от пришельцев. Чтобы скрыть этот факт, власти обратились к опытным экспертам дезинформации из ЦРУ. – Вскоре, – пишет Лем, – прессу наводнили сообщения о высадке маленьких зеленых человечков. Поток сообщений, с каждым днем всё более бессмысленных, был отвлекающим маневром. Отрицать всю историю означало бы привлечь внимание к ней. Другое дело – утопить зерно истины в лавине несуразных вымыслов. В сущности, тут изложены актуальные правила обращения с фактами в эпоху постправды и фальшивых новостей. Вместе эти термины образуют ту реальность, в которой только и может существовать информационный гомункул – альтернативный факт. Суть этого парадоксального мема раскрывается в семантической уловке. – Альтернатива факту, – говорят нам, – не ложь, а другой факт, обладающий собственной достоверностью – если в него кто-то верит. В своем первом шедевре “Омон Ра” Пелевин, объясняя, как советские космонавты якобы высадились на Луне, писал, что для этого достаточно убедить в этом кого-нибудь. – Пока есть хоть одна душа, – говорит герой повести, – где наше дело живет и побеждает, это дело не погибнет. Я не зря вспоминаю фантастику. Ее авторы проложили маршрут, которым воспользовались политики, развернувшие нынешнюю информационную войну. Врать в ней значительно легче, чем раньше, потому что правду не прячут, а, как сказал Лем, топят во лжи. В безбрежном информационном болоте трудно отличить злокозненный вымысел от наивной глупости. Тем более что социальные сети уравнивают все голоса, отчего они не сливаются в хор, а вырождаются в какофонию. Сквозь помехи до нас еле доносится та простая, очевидная правда, без которой никогда не сложится настоящая картина дня и мира. – Все имеют право на свое мнение, – говорят в свою защиту и настоящие блогеры, и наемные тролли. – Но никто, – отвечает им здравый смысл, – не имеет права на свои факты. Для меня всё началось с Ницше. – Фактов нет, – прочел я у него, – есть только их интерпретация. Этот лаконичный приговор реальности надолго стал моим девизом. Ницше оправдывал призвание критика и зазывал в профессию. – Ага, – думал я, – важно не открывать мир, а истолковывать его, то есть множить реальности, каждая из которых несет отпечаток авторской личности. Блуждая среди миражей и отражений, я следовал Ницше, пока и он, и его любимый жанр не исчерпали доверия. – Читать мои афоризмы, – хвастался Ницше, – всё равно что шагать по горным вершинам. – На самом деле, – говорил Карл Краус, другой мастер сгущенной мудрости, – афоризмы никогда не говорят всей правды, они предлагают либо полправды, либо полторы. Это значит, что Ницше был сразу прав и не прав. Считая, как все немецкие идеалисты, что до подлинной реальности нам не добраться, он обходился той, что мы себе создаем, трактуя действительность по своей воле и умыслу. Ницше назначал интерпретаторов вроде себя в демиурги: они творят мир, в котором живут все остальные. Эта идея – слишком лестная, чтобы не вызвать сомнений. Уже потому, что на другом плане бытия факты всё же существуют, хотя им и достается со всех сторон. Как известно, в Америке борются две теории эволюции: одна – по Библии, другая – по Дарвину. О правоте той или иной спорят ученые, политики и школьные учителя. Но как быть с Гранд-Каньоном? Попав туда, я услышал от гида две версии его происхождения. Первая: каньон прорыла река, еле видневшаяся на дне ущелья. Вторая: всё натворил ветхозаветный потоп. Вот это и называется альтернативным фактом. Не желая ввязываться в дуэль веры с наукой, экскурсовод предложил два несовместимых тезиса. Нам предлагается не только выбирать между ними, но и отказаться от обоих, всплеснув руками: мир не постигаем, истина неуловима, каждому по его вере. Тотальный скепсис по отношению к реальности – глубокая философская концепция и плодотворная художественная фантазия. В разные эпохи это мировоззрение называли по-разному. На мою пришелся постмодернизм, и я встретил его с энтузиазмом неофита. Будучи горячим сторонником ее отечественной версии, я даже принял участие в оксфордском сборнике “Russian Postmodernism”, о чем до сих пор не жалею. Взяв мир в иронические кавычки, постмодернизм срывал шелуху иллюзий, пока не оставалось ядро пустоты, из которой можно было вырастить что угодно, как смешно и ловко показал молодой Пелевин. Кошмар начался, когда нарядная спекуляция решительно шагнула в политическую жизнь и стала напоминать о марксизме. В него до сих пор можно играть в Латинском квартале или в Гарварде, но в Пекине, Москве и Пхеньяне он становился смертельно опасным. – То же происходит с постмодернизмом, – понял я после того, как его принялись исповедовать президенты двух стран, поделивших мою жизнь. Когда передовые философы окончательно пришли к выводу, что правды нет, они имели в виду истину. Зная о тщетности любых попыток открыть подлинную реальность, они отказались от этого пути вовсе. Сперва казалось, что от этой замены никто, кроме студентов, ничего не потерял. Но с тех пор как пост- модернизм вызрел в повсеместную политическую практику, мы с ужасом наблюдаем деградацию правды и унижение факта. Раньше власть врала без оглядки, поэтому ей никто не верил, если она вдруг говорила правду. Такая ложь менее опасна: антитезу легко перевернуть с головы на ноги. Куда страшнее бродить в безнадежном информационном тумане. – Умный человек, – говорил Честертон, – прячет лист в лесу. Хитрый политик прячет подлинный факт на свалке лживых, убеждая, что правду невозможно найти. – Кто сбил несчастный “Боинг”? – спрашивают у власти. – Кто угодно, – отвечает власть, уходя от прямого ответа. – Кто подменял мочу российских олимпийцев? – Кто же его знает, – отвечает власть, теряясь в деланых сомнениях. – Легитимны ли безальтернативные выборы? – У всех такие, – отвечает власть, надеясь, что никто не сравнит. Избегая конкретного и ясного, власть оставляет лазейку всем, кому она нужна, чтобы не переспрашивать и не вставать с дивана. Еще печальнее, что постмодернистская политика достаточно универсальна, чтобы проявить себя по обе стороны океана. Трамп ведь тоже не утруждает себя правдой, твердо зная, что его сторонникам она не нужна, а противники всё равно ничему не верят. Согласно скрупулезным подсчетам, американский президент лгал в среднем пять с половиной раз в день. Логика тут та же: правду нельзя найти, факт – подтвердить, и прав тот, у кого в руках власть, а в случае Трампа еще и Твиттер. Противоядие от постмодернизма – реабилитация прозаического здравого смысла. Он не годится для парадоксов квантовой механики или новой метафизики, но незаменим в политике. Здравый смысл учит отделять обычные факты от альтернативных, правду от постправды, настоящие новости от фальшивых, серьезную прессу от стрекота твитов.