Кожа времени. Книга перемен
Часть 22 из 32 Информация о книге
Других индейцев, из племени ленапи, я не застал, но мне довелось пятнадцать лет жить возле исторического пня тюльпанового дерева. Под ним голландский негоциант Питер Минуит купил остров, который они называли Манхатта. Все, а особенно те, кто снимает здесь за бешеные деньги жилье, думают, что индейцев грубо облапошили. Сами они так не считали, ибо верили, что землю купить нельзя, потому что она принадлежит сама себе и является матерью. К тому же каменистая и болотистая почва острова ни на что не годилась, кроме сбора устриц, которые в изобилии жили в извилистом ручье, ставшем Бродвеем. Взамен сомнительных прав на Манхэттен индейцам досталось бесценное сокровище, служившее валютой на всём континенте. Это были стеклянные бусы, да еще венецианской выделки: красные, зеленые, голубые и многоцветные (millefiori). Таких не было ни у кого во всём Новом Свете. Мне индейцев легко понять, я-то помню, чем для нас были американские джинсы и итальянские плащи-болоньи. Однако для того, чтобы познакомиться с живыми индейцами, причем там, где они похожи на себя и Гойко Митича, изображавшего вождя краснокожих в гэдээровских вестернах, надо отправиться на фестиваль пау-вау. Этот индейский праздник собирает аборигенов обеих Америк. Сюда съезжаются мексиканские майя, перуанские инки, канадские кри, с которыми я не раз ловил полярных щук, северо-восточные ирокезы и юго-западные пуэбло. Выходцы из разных стран, они говорят на никак не связанных между собой наречиях, но всех объединяет язык танца, непонятный только зрителям. – Индейская пляска – молитва ногами, – считают они, – разговор с землей – самый надежный способ общения с небом. Молиться можно стихами или песней (например, гимном), а если прозой, то лучше на забытом, как санскрит, языке, понятном богам, а не нам с вами. Главное – попасть в ритм. Проникнув в тело, он управляет им помимо сознания и будит неведомые нам самим силы, которые отключают личность и замыкают волшебный круг. Наплясавшись, вакханки раздирали зубами живого оленя, а индейцы излечивали все болезни, кроме тех, что принесли белые. У меня самого, когда я слушал в машине “Весну священную”, лопнула шина, да еще на мосту. Каждый отточенный веками индейский танец – кафедральный собор, в котором совершаются таинства более древней религии, чем все наши. Вершины архаичной культуры нам трудно оценить – мы не там ищем. Ее представляют не черепки и обломки этнографических коллекций, а эфемерные обряды и церемонии, богатые наряды и маски, разрисованные лица и татуированные тела, но прежде всего – песни и пляски. Для индейцев танец – лаборатория духа, где исследуется фундаментальный вопрос бытия – о соотношении в нем материи и сознания. С индейской точки зрения человек – микрокосм, соответствующий макрокосму Вселенной. Меняя качества и свойства своей психики, мы воздействуем на окружающий мир. Так вызывают дожди. Так разгоняют тучи. Так поддерживают космический порядок, который нуждается в нас не меньше, чем мы в нем. Пау-вау позволяет ощутить резонанс коллективной души, стать сразу частью и целым, одним и многим, всем и никем. Для этого надо всего лишь вступить в круг. Кое-кто так и делает. Встав в круг, я старался поступать так же, как другие. Нельзя сказать, что у меня получалось ловко перебирать ногами, вовремя вскидывать руки, убедительно мотать головой и выделывать остальные па сложной и монотонной пляски. Солнце палило, пять барабанщиков выбивали хитрый звуковой узор, круг двигался, как стрелка по циферблату, – так же медленно и неуклонно, и мне казалось, что это никогда не кончится. Тем более что в шортах и сандалиях, но без бус и перьев я чувствовал себя раздетым, словно футболист на балу. Слева от меня плясал пожилой байкер в цепях и черной коже. Сменив мустанга на “Харлей-Дэвидсон”, он остался таким же кровожадным, если прочитать надпись на его куртке справа налево: “REDRUM”. Справа от меня самозабвенно танцевал вождь во всем прикиде: кожаные штаны, мокасины с бубенчиками и заимствованный у орлов убор – от макушки до копчика. Стараясь не подвернуться под ноги ни тому, ни другому, я упорно выколачивал из пыли фигуры, стремясь попасть в такт. Индеец из меня получался аховый, но я не оставлял надежды понять то, что было кристально ясно для нас всех не на заре истории, а задолго до нее. Одни на пау-вау приезжают себя показать, другие – на них посмотреть, но мне хотелось еще и приобщиться. В детстве мы все играли в индейцев, но я не перестал и когда вырос, – если вырос, конечно. Парамонов меня упорно считает чеховским мальчиком Чечевицыным, который хотел сбежать в Америку, чтобы пить джин и слушать, как “земля дрожит, когда стадо бизонов бежит через пампасы”. У него это не вышло, а у меня получилось. Я терпеть не могу джин и с бизонами встречаюсь только на кухне, приготовляя из них жаркое, но никогда не забываю, что живу у индейцев в гостях, и часто норовлю примазаться. Встреча с Новым Светом – центральное событие западной истории и художественного воображения. Удвоив мир, мы нашли себе реальную, а не вымышленную альтернативу, населенную аборигенами. Ко- гда Колумб встретил их на Карибах, индейцы лежали в гамаках, курили сигары и ничего не делали, чем, в сущности, не отличались от нынешних курортников, если им посчастливилось добраться до Багамов. Одни видели в местных безжалостных язычников, другие – благородных дикарей, третьи, уже сегодня, – адептов экологической религии и пророков зеленой веры. И это значит, что мы все играем в индейцев каждый раз, когда сталкиваемся с вызовом принципиально другой культуры. На этом, кстати сказать, построена вся научная фантастика. Сюжет зависит от того, кто исполняет роль индейцев – мы или пришельцы. Нечисть Смена года ни для кого не проходит даром. Как это так? Сегодня одно, а завтра – другое, вроде похожее, но на самом деле совсем отличное – с новым календарем, номером, цветом, даже зверем. Вступить в Новый год – все равно что сменить адрес, не покидая дома. Пусть тихое величие этой минуты заглушается хлопаньем пробок, но и шампанское не помогает подавить подспудную тревогу. Развеять ее может лишь вечно повторяющийся обряд: одинаковое меню, один и тот же президент, неизбежное похмелье. – Пока время ходит по кругу, – уговариваем мы себя, – оно нам не угрожает переменами: старостью и смертью. Но память о предстоящем все равно бередит душу. Не отсюда ли самый популярный жанр календарной словесности – святочный рассказ? С одной стороны, он впускает в обычную жизнь необычную и ужасную, как это делал Диккенс, с другой – не дает ей победить, позволяя, как у того же Диккенса, в последний момент исправиться. А с третьей – хороший святочный рассказ оставляет лазейку для здравого смысла, разоблачающего праздничные чудеса, только не совсем и не всегда. Легкая, как у Пушкина, ирония по отношению к собственному повествованию разрешает читателю занять выгодную позицию между скепсисом и легковерием. Но главное в любом святочном опусе – заклятие духа времени. Автор прикрепляет всё ужасное к бумажной странице. А когда пугают, не так страшно, чем когда пугаешься сам. Столица американской нечисти расположена в старинном поселке под названием Сонная Лощина, совсем рядом с Гудзоном, неподалеку от Катскильских гор, ввиду другого городка – Тарритаун. В 1645 году здесь поселились первые европейцы, подданные Новой Голландии. Через 29 лет эти земли отошли англичанам, но на карте остались прежние названия, в меню – приторные голландские пышки, в могилах – предки. Вот оно-то, здешнее кладбище, и может считаться рассадником суеверий, их родиной и заповедником. На замшелых с прозеленью надгробиях еще можно различить имена с приставкой “ван”. Только одна могила выглядит свежей, нарядной и оживленной. Возле нее снимаются поклонники, прижимающие к груди книги лежащего под плитой автора – Вашингтона Ирвинга. Первый американский писатель ввел национальную версию сверхъестественного в литературный обиход Нового Света. Вашингтон Ирвинг, названный так в честь президента, с которым он имел честь встретиться в раннем детстве, остро ощущал потребность молодой страны в корнях. – У Америки, – рассуждал Ирвинг, – не было своих Ромулов и Ремов, поэтому их следовало придумать. Взявшись за эту задачу, Ирвинг открыл голландцев и написал героикомический эпос нидерландской Америки. В основе его лежит история Нового Амстердама: “благословеннейший остров подобен щедрой навозной куче, где всё находит нужное для себя пропитание, быстро тянется вверх и достигает величия”. – Процветанию колонии, – уверял Ирвинг, – способствовали здоровый аппетит, благодушная лень и то обстоятельство, что она зиждилась на широкой голландской основе безобидной глупости. Отчасти описав, отчасти выдумав предысторию Америки, Ирвинг снабдил ее тем, без чего не обходился Старый Свет, – чертовщиной. География Европы обязательно включает невидимую, но самую важную часть, отданную нечисти, жить с которой мы приучились со времен питекантропов. Даже сегодня в Исландии, знаменитой вулканической и сверхъестественной активностью, прямая дорога часто дает круг, объезжая жилище эльфов. (Местные в них уже не верят, но еще не хотят беспокоить.) В Америке наши привидения не прижились, потому что не успели. Как говорил Бродский, европейский поэт, сидя под деревом, помнит, что за каждым прячется дух монарха, епископа или висельника. В Новом Свете деревья – немые, они не говорят с нами, потому что мы – пришлые и не знаем их языка. Это не значит, что здешние края не обладают собственными залежами сверхъестественного. Напротив, приезжие селились всегда на чужой и часто сакральной земле, иногда – прямо на могилах, где ду́хи индейцев бродили неприкаянными. Особенно – в волшебных Катскильских горах, которые, пишет Ирвинг, “находятся под властью враждебных людям существ, затаивших давнюю злобу против колонистов-голландцев”. Собственно, я и сам их не раз слышал, когда жил там в палатке. Чтобы завершить войну привидений, потребовалась вторая колонизация Америки. Она позволила заселить ее не только бледнолицыми, но и их фантазиями. – Корабль, – пишет Ирвинг, – доставил из какой-то старой, одержимой призраками европейской страны целую колонию зловредных духов. Но прижиться они смогли лишь в глуши голландской Америки: “Местные легенды и суеверия лучше всего разрастаются и расцветают в захолустных, давно заселенных укромных углах и, напротив, бывают затоптаны под ногами вечно снующих толп, составляющих большинство населения страны”. Перебравшиеся в Америку голландцы Ирвинга, как наши старосветские помещики, сидят на месте, ненавидят прогресс и не хотят меняться, как это происходит в местах, не подходящих для призраков: “Не успеют те и повернуться в могиле, как их живые приятели перекочевывают на новое место, так что, выходя в ночной обход, они не находят больше знакомых, которых могли бы навестить”. Зато голландские поселки меняются так медленно и неохотно, что Рип ван Винкль умудрился проспать даже американскую революцию. Для того чтобы оценить самобытность американской нечисти, ее следует сравнить с отечественной. В Новом Свете призраками обычно служат жадные бюргеры, павшие солдаты, в том числе без головы, и пираты, зарывшие сундуки с награбленным в укромном местечке, ставшем со временем островом сокровищ под названием Манхэттен. В России всё иначе. В мир русской нежити меня ввел Андрей Синявский, который сам был похож на домового, книжки подписывал “С лешачиным приветом” и щедро делился опытом обращения со сверхъестественными, но привычными существами. Он рассказывал, что встретил водяного в походе по северным озерам на байдарке. И научил, как привязывать домового к стулу, чтобы тот отдал спрятанную вещь. – Только не забудьте отвязать, когда найдется, – предупреждал он, и я, конечно, не забываю. В его описаниях русская нечисть была не очень страшной, не слишком грозной и почти домашней, вроде мышей и тараканов. Если американские призраки являлись верхом или на корабле с саваном вместо паруса, то отечественные, как пишет о них лучший знаток вопроса, дореволюционный писатель-этнограф Сергей Максимов, не отличались ни щегольством, ни мужеством. – Во время грозы, – находим мы у него, – черти прячутся за спиной мужиков, пугаясь молнии. Живут они часто в неприглядном болоте, потому что привыкли. Хромают, ибо упали с неба. Людям вредили по мелочам, придумав чай, картофель и пиво. У каждого духа – своя специализация. Водяные женятся на утопленницах, обожают раков и угрей. Банники парятся по ночам – в четвертую смену, для чего им оставляют веник и мыло. Но чаще всего в лесистой стране встречались лешие. Еще хорошо, что заблудившимся легко было с ними справиться: чтобы найти тропу, достаточно сменить обувь с левой ноги на правую. Все черти безмерно азартны, но лешие хуже других: они играют в карты на зайцев и белок. – По рассказам старожилов, – пишет Сергей Максимов, – одна из таких грандиозных игр велась в 1859 году между русскими и сибирскими лешими, причем победили русские, а продувшиеся сибиряки гнали затем из тайги свой проигрыш через Тобольск на Уральские горы. (“Нечистая, неведомая и крестная сила”.) Однако ближе других нам домовые. Осевшие лешие, они привязываются к дому, как кошки, с которыми у них много общего. У домовых мягкие, поросшие шерстью ладони, которыми они гладят хозяев во сне, и тихий голос – будто листья шелестят. Домовые любят плясать и играть на гребенке. Их легко обрадовать соленой горбушкой или щепотью нюхательного табака. Если их бросают при переезде в новый дом, домовые горько плачут. Известен случай в Орловской губернии, где после пожара целой деревни домовые так затосковали, что крестьяне сколотили им временные шалашики. В целом русская нечисть кажется симпатичнее американской – алчной и чопорной. Отечественные черти незадачливы, неудачливы и напоминают Митьков, которых нельзя победить, потому что их уже победили. В таких бесов и верить легче, и жить с ними проще, если, конечно, знать физкультуру суеверий. Я, скажем, не смею выйти из дома, не присев на дорогу. Обязательно гляжусь в зеркало, если пришлось вернуться с полпути. И не стану чокаться, выпивая за мертвых. Что делать, для агностика вера – неподъемная ноша, зато суеверие – в самый раз. Оно разменивает золотой запас вечного на медную монету повседневной жизни, делая ее не такой страшной, какой она кажется или какая она есть. Карантин Болезнь как метафора Пир во время чумы начался с туалетной бумаги – она кончилась. Пока непривычные к дефициту американцы чухались, наши раскупили всю до последнего рулона. Инстинкт, развившийся еще в брежневские времена, заставляет запастись не столько необходимым, сколько важным – для комфорта или его видимости. Туалетная бумага – примета будничного обихода, незаменимая для сохранения цивилизованного быта, даже если он сам – с нее толщиной. Без туалетной бумаги можно обойтись, но трудно притворяться, что ничего не изменилось, что спасающей наши нервы рутины больше нет и нам нужно играть по новым правилам, которые меняются каждый день и не нами. Эпидемия влияет на нравы, когда мы за собой не подсматриваем. Но если приглядеться, то видишь, как сдвигается картина мира – каким ты его наблюдаешь, ощущаешь и боишься. Вирус работает с исправностью буддийских наставлений. Он требует жить осознанно, как монахи, а не механически, как все остальные. Болезнь отстранила окружающее, заразив тревогой тривиальное. Каждая вещь, начиная с денег, хранит память о предыдущем владельце или пользователе. Взять, например, дверные ручки (хотя лучше не стоит). Обычно о них думаешь лишь тогда, когда решаешь – тянуть или толкать. Но сейчас каждая представляет другую дилемму: как за нее браться. Никто не хочет выглядеть трусом, но нельзя не задуматься, сколько человек трогало эту ручку до тебя, были ли среди них больные, приезжие, итальянцы, и не лучше ли открыть дверь локтем или ботинком. Заминка перед решением оборачивается неловкостью. Встречаясь с прохожим глазами, думаешь, не слишком ли близко к нему стоишь, и догадываешься, что он беспокоится о том же. Здороваясь с приятелем, сперва протягиваешь руку, потом ее отдергиваешь и с деланой ухмылкой обмениваешься “уханьским приветствием”, то есть пихаясь локтями или туфлями. И конечно, Мойдодыр, превратившийся из имени собственного в девиз дня, преследует нас каждую минуту. По радио твердят, чтобы руки мыли часто, остервенело и подолгу – столько, чтобы успеть дважды спеть “Happу birthday”, только не понятно кому. Еще противнее ходить в маске. В ней дышать трудно, жарко и очки запотевают. У нас их всё еще редко носят, чаще всего китайцы. – Чтобы не узнали, – шипит жена, которая не может им простить эпидемии, начавшейся, по утверждению городской легенды, с поедания новорожденных крысят. Угроза обостряет все чувства, но сильнее всего то, которым мы, не считая приятных исключений, обычно пренебрегаем, – осязание. Боясь заразы, все, как слепые, живут наощупь, но наоборот. Любое прикосновение, даже к собственному лицу, обжигает, и мы отдергиваем руку, ставшую опасным врагом. Страх тактильности переводит жизнь на дистанционное управление. Мы и раньше-то норовили всё делать на расстоянии – покупать, дружить, любить. Но теперь этого требует здравый смысл и санинспекция. И еще вопрос, вернемся ли мы к нормальной – телесной – общительности, когда кошмар кончится. С этой историей трудно примириться из-за того, что она не отличается от прежних. Все достижения прогресса не помогли подготовить нас к случившемуся. И это значит, что непредсказуемость обрекает на исключающий любые планы фатализм, которого мы, гордые достижениями ума и техники, привыкли стыдиться, словно отсталого родича из деревни. Не зная и боясь будущего, мы подстраиваем прошлое под настоящее и перестаем ему удивляться. День, два – и нормой становится то, что неделю назад казалось сценой из голливудского фильма. Запасшись необходимым, я отказался от роскоши, которой Сент-Экзюпери называл человеческое общение. Вирус отменяет встречи, конференции, обеды, концерты, школу, работу, свидания – любовные, в тюрьме и в доме престарелых. Будни превратились в праздник, в основном – безделья. Нажав на паузу, жизнь замерла, позволяя себя оглядеть с нового ракурса. Благодаря ему стало ясно, что всё не так уж сильно изменилось с тех времен, когда мор был всегда рядом. Вспомнив об этом, мои знакомые сочли лучшим ответом на вызов пандемии литературу. Выяснилось, что в эти дни Гандлевский читает “Декамерон”, из которого можно узнать неожиданное: “Великие бедствия делают даже недалеких людей рассудительными и равнодушными”. Парамонов вместе с Пушкиным упивается “бездной мрачной на краю”. А Волков следует совету Бродского, стихотворение которого “Не выходи из комнаты” стало неофициальным гимном эпидемии: “Запрись и забаррикадируйся шкафом от хроноса, космоса, эроса, расы, вируса”. Конечно, у меня еще те знакомые, но я и сам такой. Поэтому, открыв “Чуму”, я вычитал у бежавшего из родного края Камю его концепцию пандемии: “Казалось, будто сама земля, на которой были построены наши дома, очищалась от скопившейся в ее недрах скверны, будто оттуда изливалась наружу сукровица и взбухали язвы, разъедавшие землю изнутри”. У каждой эпохи свои метафоры болезни, отражающие ее представления о медицине, добре, зле, соседях и Боге. Чаще всего считали, что эпидемия – расплата за грехи, обычно чужие. Виновными могут быть евреи, сарацины, китайцы, а также гомосексуалы, как сегодня уверяют некоторые пасторы и отдельные раввины. В этих терминах эпидемия – материальная реализация духовной порчи. Дело в том, что нам легче справиться с вызовом судьбы, если в нем находится хоть какой-нибудь смысл, оправдывающий ее. Вставив выходку рока в подходящий контекст, мы избавляемся от произвола ничем не заслуженного наказания. Злу, как угодно несправедливому, нужно хотя бы неправдоподобное оправдание. Без него мир падет жертвой бездушной статистики, упраздняющей умысел, нас и совесть. – Террор, – говорил после 11 сентября тот же Парамонов, – ответ пустыни на насилие прогресса. – Коронавирус, – утверждают трамписты, – реакция природы на глобализм. – Вирус, – отвечают демократы, – расплата за Трампа. – Это бич божий, – надеются оптимисты, – который избавит нас от такого президента. – Болезнь, – считают экономисты, – урок, который нам дорого обойдется. – Особенно Путину, – радуются его враги, подсчитывая цены на нефть. Только дети беззаботно радуются каникулам, и они по-своему правы. Сьюзен Зонтаг, годами сражавшаяся с раком, отказывала ему в переносном значении. – Болезнь, – писала она в знаменитом эссе, – не метафора, и самый честный подход к болезни, а также наиболее “здоровый” способ болеть – это полностью отказаться от метафорического мышления. И тут же добавляла, что это невозможно. Каждый раз метафоры другие, потому что мы видим в заразе тех невидимых и безжалостных врагов, которых мы боимся сейчас. Сегодня – это роботы. – Новые вирусы, – пишет обозреватель “Нью-Йорк таймс”, – напоминают армию киборгов, вступивших на тропу войны с человечеством. Лишенные разума, они захватывают и уничтожают мир без всякой цели, просто потому, что существуют только для этого и ничего другого делать не могут. С ними бесполезно вести переговоры, их нельзя победить, им ничто не грозит, и – во всяком случае, пока не нашли вакцину – нам остается только отсиживаться, спрятавшись от тех, кто несет угрозу, – от себе подобных. В эти дни страшнее человека зверя нет. И в этой тотальной презумпции виновности, которая изолирует города, страны и континенты, кроется центральная метафора пандемии: расколотый глобус. Меню чумной весны Когда власти сообщили, что по числу умерших большой Нью-Йорк опередил весь мир, я понял, что в магазин мне больше не ходить. Туда и до этого пожилым можно было выбраться лишь в семь утра. У входа стоял амбал и отсеивал негодных. – Сколько вам лет? – спросил он подозрительно. – Спасибо, что сомневаетесь, – ответил я и снял маску, чтобы продемонстрировать седую бороду.