Кожа времени. Книга перемен
Часть 25 из 32 Информация о книге
Прошла четверть века, новизна стерлась, но союз укрепился. Особенно после того, как мы посадили на клочке собственной земли благоуханную розу по имени Оклахома, простодушные ромашки и куст черной смородины, без листа которой нельзя солить сыроежки. Дом, однако, сложная машина, которая требует постоянной заботы, социальных навыков и экзотической эрудиции. Одна канализация сложнее Канта. И дело не только в деньгах. Богатые тоже плачут, когда в их виллах таки течет крыша. Хуже всего владельцам стомиллионных особняков на Лонг-Айленде. Такие страхуют от ураганов по той же ставке, что океанские корабли. В обмен на несуразные траты и бесконечные хлопоты дом наделяет хозяина труднообъяснимым, но всем понятным чувством уверенности. Деньги летучи, но дом твердо стоит на основательном фундаменте, скорее на черепахе, чем на трех китах. Лишь обзаведясь домом, я проник в корневой идеал недвижимости. Она стремится привязать, а лучше пригвоздить тебя к месту, чтобы ты смог его по-настоящему освоить: фут за футом и сезон за сезоном. Срастившись со своим домом, американцы редко его покидают. Шестьдесят процентов жителей США обходятся без заграничных паспортов, да и почти всем остальным они нужны, чтобы провести неделю у теплого моря в Мексике. До эмиграции у меня не было знакомых домовладельцев. В городе, где всё принадлежало домоуправлению, это и звучало как-то нелепо. Зато на Рижском взморье частная недвижимость сохранилась, так как считалась дачной. В наших краях преобладал легкомысленный стиль викторианской готики, обильной архитектурными излишествами. Бедная и непрактичная, дача жила летом, кормилась горожанами и клубникой, зависела от капризов погоды и не вызывала бешеной ревности у социалистической экономики. Дачи были заповедником частника и приютом независимости. Их никто не принимал всерьез – ведь они были временные. Зато здесь царила свобода нравов. Романы – длинные вымышленные и короткие настоящие, веселая отпускная, а не унизительная, как в коммуналке, теснота, копеечный преферанс, грибы на обед и еще теплое варенье на сладкое, а главное – необязательные и незаменимые разговоры. Так ленивая дачная жизнь предлагала альтернативу бездушной государственной, предоставляла от нее убежище и улучшала тех, кто в нее погружался. Когда американские друзья спрашивают, что́ им не посмотреть, а испытать в России, я неизменно советую сбежать от Большого театра на дачу, причем к кому угодно. Наша дача универсальна, она уравнивает генералов и диссидентов, оголяет чиновников и обеляет жуликов. Дачник – мягкая, домашняя разновидность русского человека, который отдыхает на ней от самого себя. О том, как мучительно он нуждается в этом, говорит статистика: в России больше всего дач на душу и тело населения. И если американский дом – колледж недвижимости, то русская дача – школа частной жизни. Лицемерие как способ выживания Когда я услышал, как примазавшийся к дипломатам чиновник российского представительства в ООН обращается к английскому коллеге запросто и по- блатному (“Посмотри на меня, глаза-то не отводи, что ты глаза отводишь?”), я испугался, что окончательно оторвался от родного языка. – Наверное, хамство, – подумал я, – новая вежливость. Но, возможно, там, где дипломат учился, знают, что в английском нет “вы”, и он обращается к британцу на “ты”, чтобы тому было привычнее и понятнее даже на русском. Конечно, в английском языке, кроме универсального “you”, есть множество других способов обращаться на “вы”, регулируя степень близости, уважения и страха. Скажем, Дик, Ричард и мистер Томпсон – три ипостаси одного лица, последняя из которых может тебя уволить. Другим европейским языкам повезло больше: они пользуются двумя местоимениями, а не одним. Благодаря чему мы легко и даром выстраиваем отношения между далекими и близкими, – с мириадами оттенков. Они придают нашему общению такую глубину и сложность, что этому надо пусть недолго, но старательно учиться. Александром Александровичем меня звали только ученики в поселке Вангажи, где я тщетно учил детей ссыльных огрызкам русской грамматики и “Слову о полку Игореве” в пересказе для нерусских школ. Но и тут дети, путая языки, часто именовали меня старорежимным “skolotāja kungs” (господин учитель). В 20 лет, с еще куцей бородой, зато нестриженными с пятого класса волосами, я не был похож ни на того, ни на другого. В Америке отчество само отвалилось, как ноги у кита. Рудимент другого быта, оно удлиняло речь и казалось пережитком партийного официоза, от которого мы бежали с тем же рвением, что и от Брежнева. Поэтому за последние лет сорок по отчеству меня звал только Дмитрий Александрович Пригов, превративший патроним в русскую национальную игру вроде городков. Но, отдав английскому одну отечественную традицию, я ни за что не поступлюсь другой, той, которая отделяет “ты” и “вы” глубокой пропастью. Преодолеть ее можно только зараз, и лишь в одну сторону. Чего, надо сказать, не понимают иностранные слависты. Теряясь в нюансах нашего изощренного словесного этикета, они стремительно переходят на “ты” от третьей рюмки. Но потом, протрезвев и застеснявшись, возвращаются к уважительному “вы”, не понимая, что уже поздно. – Так, – важно объяснял я им, – поступают друзья, когда они перестают ими быть и вызывают друг друга на дуэль, как Ленский – Онегина. По-английски на “ты” (thou) обращаются к Богу или у Шекспира (их часто путают). По-немецки (du), как уверял Мартин Бубер, годится для тех, кто не отвечает. Это может быть не только Бог, но и дерево, если ты выделяешь его из остальных и наделяешь теми свойствами, что делают это дерево родным и близким. Но на русском сокровенное “ты” требует несмешанных чувств. Оно годится для тех, кого мы очень любим или сильно презираем. Как поцелуй или плевок, “ты” прибавляет общению почти тактильную определенность и бескомпромиссность. В своей душевной наглядности оно отрезает собеседника от общей массы, чтобы его обнять или ударить. Для остальных, а это – целое человечество, “вы” подразумевает букет непростых, а часто и противоположных чувств. Для меня перейти от “вы” к “ты” – трудная и ответственная задача. Только иногда, случайно и по пьянке, это происходит незаметно, как это вышло в день знакомства с Довлатовым, который с другими, даже встречаясь ежедневно, общался на “вы”. Обычно же переход зреет, как помолвка, и чаще не кончается ничем. По мне так оно и лучше. “Ты” подразумевает некоторый избыток дружелюбной грубости, вынуждающей балансировать на рискованной грани любви и наглости, которые не всегда легко различить. “Вы” способно спасти дружбу, а “ты” ее разрушить. Со мной случалось и то и другое, но о последнем неприятно вспоминать, а о первом хочется. С Лосевым, несмотря на то что я, как все, называл его Лёша, мы были на “вы” до конца. Подозреваю, что именно эта церемонность позволила нам вместе выступать на одних конференциях, печататься в одних изданиях, обедать за одним столом и путешествовать по одним и тем же странам более тридцати лет. И это при том, что мы были в разных лагерях, голосовали за разные партии и любили разных писателей. Лёша считался республиканцем, уважал “Континент” Максимова и ненавидел Сорокина. Я предпочитал демократов, дружил с “Синтаксисом” Синявского и не разделял его восторгов по поводу Петрушевской. В неизбежных спорах общение на “вы” устанавливало невидимую мембрану, задерживающую необдуманные аргументы, поспешные ссылки, неуместные шутки, горячность нетерпеливости и наивную убежденность в собственной правоте. Однажды весь этот риторический комплекс воплотился в жизнь потешным и наглядным образом. Попав с Лосевым на Гавайи, мы арендовали машину и, сбежав от других славистов, отправились осматривать остров Мауи. Спилберг снимал тут динозавров из “Парка Юрского периода”, но другие островитяне ведут мирный образ жизни и обходятся одним узким шоссе, на котором нас угораздило затеять дискуссию о свеженапечатанном рассказе всё той же Петрушевской. Выслушивая Лёшины дифирамбы, я управлял машиной с разумной скоростью. Но когда приходила моя очередь возражать, я инстинктивно, не задумываясь, тормозил и полз черепахой. Только проехав пол-острова, мы заметили, что за нами следовала колонна машин, двигающаяся синкопами в такт нашего вежливого спора. Обогнать нас никто не мог, раздавить – тоже, но почему никто не дудел, я до сих пор не знаю. – Видимо, – говорил я, рассказывая эту историю приятелю, – на этом курортном острове никто никуда не торопится, и все – на “вы”. Согласившись с моей гипотезой, он вышел на пенсию и перебрался на Мауи, чтобы провести старость в вежливом покое. Искусство обращения с русскими местоимениями привело меня к открытию. Мне кажется, я знаю, как спасти мир. Только он вряд ли со мной согласится. Но я все равно настаиваю на своем и считаю, что секрет выживания – в лицемерии. Его эскалация может служить мерой цивилизации. Чем реже мы говорим, что думаем, тем легче всем ужиться друг с другом. Терпимость начинается с вранья и кончается вежливостью, которая становится автоматической реакцией на любой контакт с посторонним. Так англичане, забыв подумать, извиняются, когда им наступают на ногу. В Японии просто не наступают на ногу, но извиняются все равно. Оно и понятно: на островах привыкли жить в тесноте. Но даже в просторной Америке хамят лишь за рулем. Я много раз поражался тому, как человек, только что обогнавший меня с риском для обеих наших жизней, прячет глаза, выйдя из машины. Еще и потому, что, если не прячет, могут пристрелить. На американской дороге дерутся чаще, чем в вестернах. Отгородившись от других стеклом и металлом, проще быть самим собой, а это не всегда аппетитное зрелище. Собственно, вежливость и мешает нам открыться, вываливая себя наружу. Иногда на вежливость обижаются, справедливо считая ее лицемерным обманом. Знаю по себе, потому что в Москве меня попрекают акцентом. Он у меня, конечно, есть, да еще какой, но не в родном же языке, на котором я полжизни говорю по радио. Я долго недоумевал, пока не сообразил, что во всём виновата привычка всегда здороваться, даже по телефону. Между тем вежливость с посторонними многим кажется чужой причудой, от которой недалеко и до политкорректности. И это я тоже могу понять, ибо антитеза вежливости – не грубость, а искренность. Откровенность делает общение осмысленным, вежливость – возможным. Ведь мы часто разговариваем с людьми, ни в чем с нами не согласными. – Вы жалуетесь, – говорил Довлатов, – что они нас не пускают в литературу, но мы бы их не пустили в трамвай. В экстремальных случаях – когда в общение вступают республиканцы с демократами, кошка с собакой или мясники с вегетарианцами – лучше молчать вслух, говоря о погоде. Тем более что об интересном – о любви, деньгах и недостатках ближних – говорить стоит только искренне. Красивую эмоциональную икебану составляет смесь “ты” и “вы”, правды и лжи. И если искренность незаменима, как водка, то вежливость необходима, как вода. Без первой жить не хочется, без второй – нельзя. Хуже или лучше Настоящее себе никогда не нравится. Тем оно, собственно, и отличается от прошлого и будущего. В Античности все три времени существовали сразу. Судьба уже была выткана, а с Мойрами не спорили даже олимпийцы. Но с тех пор как монотеизм ввел стрелу времени в историю, ей стало куда стремиться и чего ждать: мессию, спасения или рая с гуриями. Мое поколение было последним, пережившим нечто похожее, когда ему обещали, что оно будет жить при коммунизме. Когда выяснилось, что коммунизма не будет, его не отменили, а перенесли в прошлое и окрестили по примеру восточных немцев “остальгией”. Захватившая страну, она создает новый советский миф, который в отличие от старого кормится не обессмысленной партийной догмой, а избирательной частной памятью. В этом его преимущество, которое я, ветеран застоя, не могу принять, так как мне не с чем сравнивать. Советское время я знаю по собственному опыту, а постсоветское – по чужому, если не считать спорадических визитов. И это важно. Всякая утопия строится от противного, а мне это “противное” не мозолит глаза, во всяком случае, не каждый день. Из-за этого на меня не действует капризный и пристрастный миф о брежневском этапе советской жизни, из которой пинцетом вытаскивают детали и складывают в живописную, недостоверную и правдоподобную версию. Она строится из многих противоречий и одном союзе: “но”. • Тогда все жили бедно, но именно что все, отчего нищета была не слишком заметна, богатство считалось уделом омерзительных, как в фильме “Берегись автомобиля”, жуликов, и партийные боссы упивались убогой роскошью по сравнению с той, что достается сегодня даже не олигархам, а их челяди. • Тогда не было свободы слова, но именно потому каждое свободное слово стоило свободы, воспринималось откровением, читалось сердцем, и самиздат был святым. • Тогда государственная граница была безнадежна закрыта, но именно поэтому всё, что проникало сквозь нее, открывало мир в его лучших, а не каких попало проявлениях, будь то экзистенциальная философия, вольный джаз, карнавальное кино и современная во всех отношениях проза. • Тогда была свирепая и нетерпимая к любому инакомыслию власть, но именно поэтому ее никто, в отличие от пресловутых 86 процентов, не любил, не принимал всерьез и не считал за людей. • Тогда царила тотально обесцененная марксистская риторика, но именно поэтому она никого не соблазняла и не составляла конкуренции неофициальной мысли – от Сартра и Хайдеггера до битников и йоги. • Тогда боролись с религией, но именно поэтому она казалась независимой от власти, слыла честной, привлекала искренних и дарила духовный опыт тем, кто рисковал его добиваться. • Тогда империя прикрывалась интернационализмом, но именно поэтому всякий, не исключая великорусский, национализм выглядел романтичным, безопасным и художественно оправданным, как у деревенщиков, а не антисемитским, как у них же, но чуть позже. • Тогда нечего было есть, но именно поэтому угощение было скупым и щедрым, обед оборачивался пиром, пусть и на газете, и застолье заменяло парламент, как минимум для своих. Но самым важным отличием двух эпох и психических состояний оказалась надежда – и ее отсутствие. Как известно, из всех бед и напастей в ящике Пандоры осталась только надежда. Возможно, потому, что без нее нам легче переносить обрушившиеся из открытого ящика несчастья. Сам я жил в стране, где власть, режим и Брежнев, какую бы фамилию он ни носил, ощущались вечными, как пирамиды, и неуязвимыми, как Сфинкс. После Праги мы не надеялись на перемены – ведь и ЦРУ в них не верило. Выжить можно было либо снаружи, как это делали эмигранты, либо внутри, как получалось у тех же эмигрантов, не покинувших страну. Мир без надежды исключал союз с властью, как это случалось в шестидесятых, и оставлял наедине с собой, позволяя (вынуждая) создать собственную окружающую среду и жить в ней по лагерным правилам: не верь, не бойся, не проси. Падение коммунизма – или то, что мы приняли за таковое, – создало прецедент, продемонстрировав, что может быть не только хуже, но и лучше. Надежда подбивает переждать “свинцовые мерзости будней”, даже если не рассчитываешь дожить до иного будущего. И этот груз тянет назад в прошедшее, ставшее убежищем и мифом. Обычно прошлое так незаметно перетекает в настоящее, что границу определяем не мы, а история. Раньше было – “до войны”, потом – “при советской власти”. Но у меня веха другая и персональная: до отъезда. Оставив исчезнувшую страну в ее самый серый период, я не путаю ностальгию с остальгией. Проверить себя мне помогли власти независимой Латвии, обнародовавшие теперь уже знаменитые “мешки КГБ”. Опубликованные карточки секретных агентов вызвали скандал в республике и бурю в моей душе. Первый, впрочем, был меньше второй. Думаю, потому, что для них советскую власть вытесняли более актуальные проблемы и гадости, а для меня та самая власть так и осталась первородным грехом. К тому же тут было замешано личное. В небогатой литературной жизни тогдашней Латвии он был центром притяжения. Каждая его статья в нашей либеральной газете “Советская молодежь” горячо обсуждалась не только советской, но и антисоветской молодежью. Альпинист, ковбой, фрондер, он писал с душой и азартом на спортивно-моральные темы в духе Высоцкого: “Если друг оказался вдруг”. К тому же он знал английский и перевел тонну детективов, пока, уже в перестройку, не добрался до Оруэлла. Неотразимый в компании острослов, он рассказывал лучшие анекдоты про Брежнева, делился стихами Бродского и был моим старшим товарищем, на которого я хотел походить, когда наконец вырасту. Кроме того, как теперь узнали все, он был секретным агентом Латвийского КГБ под кличкой Квиллер, заимствованной из шпионского романа. Органы завербовали его в 1972 году, как раз тогда, когда я начинал робко печататься в нашей комсомольской, но свободомыслящей газете и так же робко выпивать с ее сотрудниками, включая их и моего кумира. Я больше 40 лет живу в Америке, Латвия почти 30 лет живет свободной, и мой герой больше пяти лет не живет вовсе. Но найдя среди других его карточку, я мгновенно, как будто бы не было этого долгого срока, вернулся обратно, и где-то под ложечкой воскрес серый, а не черный, как у родителей, страх, который внушал нам “Угловой дом” с легкомысленными архитектурными излишествами. Рижане знали, что там расположился КГБ, и обходили его стороной. Оказалось, однако, что не все. Среди агентуры – видные политики, иерархи церкви, выдающиеся спортсмены, талантливые актеры и лучшая художница республики. Дошло до того, что попавшие в список считают неудачниками тех, кого там нет. Но я все равно не тороплюсь никого клеймить и называть имена. Всё равно все сейчас их знают, так хоть не от меня. Осуждать – кажется мне – имеют полное право лишь те, кто устоял перед жутким испытанием, которого мне посчастливилось избежать. Для одних это был нестерпимый соблазн успеха: аспирантура, выставка, книга, заграница. Для других – понятный страх. Третьи согнулись под угрозой шантажа. Четвертых КГБ завораживал как темная и могучая, словно у Воланда, сила. Но каковы бы ни были мотивы, результат один: предательство, регулярно повторявшееся на особых явочных квартирах. Я не верю, что эта процедура для кого-нибудь могла пройти бесследно. Каждый стукач жил двойной исковерканной жизнью, которую он прятал от всех, прежде всего – от себя. Собственно, в этом и заключались цель и средство: раздавить человека, приспособив его к Старшему Брату, о котором так много знал этот самый Квиллер, переводивший “1984”. Преступление было и наказанием, и жертвы делили с палачами кошмар той жизни, по которой теперь осмеливаются тосковать те, кто ее не знал, забыл или врет. Партия читателей В России, как бы она ни называлась, никогда не было полноценных политических партий. А те, что все-таки появлялись, жили недолго и умирали мучительно. Поскольку литература, как справедливо учила школа и жизнь, заменяла нам политику, то резонно предположить, что единственной жизнеспособной партией в стране следует считать читателей вообще, а заядлых тем более. В шестидесятые, как я когда-то прикинул, сложив подписчиков толстых журналов, таких было миллиона полтора. Вот они-то, в отличие от коммунистической, и составляли настоящую партию, даже – две.