Кысь
Часть 15 из 41 Информация о книге
– Никита Иваныч, а я жениться думаю. – Дело хорошее. А не молод ты еще жениться? – Никита Иваныч! Мне третий десяток! – Тоже верно… А я тебя хотел привлечь к одному делу… По старой дружбе… – Что за дело такое? Столбы ставить? – Лучше даже… Хочу памятник Пушкину поставить. На Страстном. Проводили мы Анну Петровну, я и подумал… Ассоциации, знаешь ли. Там Анна Петровна, тут Анна Петровна… Мимолетное виденье… Что пройдет, то будет мило… Ты мне помочь должен. – Что за памятник? – Как тебе объяснить? Фигуру из дерева вырежем, в человеческий рост. Красивый такой, задумчивый. Голова склонена, руку на грудь положил. – Это как мурзе кланяются? – Нет… Это как прислушиваются: что грядет? Что минуло? И руку к сердцу. Вот так. Стучит? – значит, жизнь жива. – Кто это Пушкин? Местный? – Гений. Умер. Давно. – Объемшись чего? – О Господи, твоя воля!.. Прости, Господи, но что ж ты за дубина великовозрастная!.. митрофанушка, недоросль, а еще Полины Михайловны сын! Впрочем, я сам виноват. Надо было тобой раньше заняться. Ну вот теперь мне будет дело на старости лет. Поправим. Профессия у тебя хорошая, ты начитан, – да? – Начитан, Никита Иваныч! Читать страсть люблю. Вообще искусство. Музыку обожаю. – Музыку… Да… Я Брамса любил… – Брамс я тоже люблю. Это беспременно. – Откуда же ты можешь знать? – Старик удивился. – Ну а то! Хэ! Да Семен-то, – Семена знаете? Он на Мусорном Пруду избушку держит? Рядом с Иван Говядичем-то? Вот так – Иван Говядича избушка, а так – Семена? Справа-то, где ямина? – Ну, ну, так что ж этот Семен? – Ну дак он как квасу наберется, такую музыку громкую играет: ведра-то, горшки-то кверх днищем перевернет, да давай палками в их бить, – тумпа-тумпа, тумпа-тумпа, а потом в бочку-то, в днище-то: хрясь!!! – брамс и выйдет. – Да… – Никита Иваныч вздохнул. Посидели, помолчали, покурили. Да, приятно про музыку думать. Или пение… Надо на свадьбу Семена позвать. Ветер дунул, бросил еще снежной крупки. – Ну что, пойдемте, Никита Иваныч?.. А то у меня хвостик мерзнет. – Какой хвостик?! – Какой, – обыкновенный. Сзади который. Наш Вот тебе и пожалуйста. Вот оно! Человек предполагает, а Бог-то располагает. Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу! Утратив правый путь во тьме долины! Жил, жил, солнышку радовался, на звезды печалился, цветки нюхал, мечты мечтал приятные, – и вдруг такой удар. Это, прямо сказать, драма! Позор и драма, – такого ужаса еще, небось, ни с кем и не приключалось, даже с колобком!!! Всю жизнь Бенедикт прожил, гордясь: вот он какой гладкий да ладный; и сам знал, и люди говорили. Личика-то своего, конечно, человеку не увидать, разве воды в миску налить, свечку зажечь и глядеться. Тогда чего-то слабенько видать. Но тулово-то, оно ж вот оно. Оно ж все на виду. Вот руки, ноги, пуп, титьки, уд срамной, вот пальцы все, на руках и на ногах, – и все без малейшего изъяну! А сзади, конечно, чему быть? – сзади зад, а на заду – хвостик. А теперь Никита Иваныч говорит: у людей хвостика нет и быть не должно! А?! Так что же это, Последствие?! Конечно, было время, у Бенедикта хвостика не было. В детские-то годы все было назади гладенько. А как начал в возраст входить, как мужская сила начала в нем прибывать, так хвостик расти и начал. Бенедикт думал: так и надо; тем, дескать, мужик от бабы и отличается, что все в нем растет наружу, а у ей все внутрь. Борода, али волос по телу тоже сначала не росли, а потом выросли, и стало красиво. А ведь он гордился своим хвостиком-то! Ладный такой хвостик, белый, крепкий; длиной, сказать, с ладонь будет, али поболе; если Бенедикт чем доволен, али радуется, так этот хвостик из стороны в сторону помахивает, да и как же иначе? А если страх какой нападет, али тоска, – хвостик как-то поджимается. Всегда по хвостику чувствуется, в каком человек настроении. И что же, теперь оказывается, что это ненормально? Неправильно? Бляха-муха!.. Может, и срамной уд, пуденциал по-книжному – тоже неправильный? Обглядите, Никита Иваныч! Никита Иваныч Бенедикта обглядел и сам расстроился. Нет, говорит, уд у тебя правильный, прекрасный и здоровый, числом один, такой бы да всякому, а хвостик тебе совершенно не нужен, и даже удивляюсь, как это ты, мечтатель и неврастеник, раньше не всполошился. И говорил ведь я тебе: меньше мышей есть надо! И давай я тебе его сейчас же ампутирую, а это значит, возьму топор да и отрублю. Тяп. Нет!!! Страшно!!! Как же: отрублю?! Как все равно руку али ногу! Нет! Ни за что! А он: давай, давай, может, у тебя вся дурь-то, все неврозы от хвостика!.. Нет, нет! Не дамся! Но вот как же теперь жениться-то?! Как теперь Оленьке, светлой красавице, в глаза смотреть? Ведь жениться – это не только оладьи да вышиванье, да по саду-огороду прогулки рука об руку, это ж портки снимать! А Оленька глянет да и испугается: что это?! А?! А бабы-то: Марфушка, да Капитолинка, да Верка Кривая, да Глашка-Кудлашка, да и другие многие, – ничего ему такого не сказали, никаких замечаньев али неудовольствия не выражали. Наоборот, нахваливали! Дуры неученые! кроме своего бабского дела ничего знать не хотят! Да, но как теперь быть-то: ведь полдела сделано, ведь он, считай, уже посватамшись и в гости к своякам напросимшись, ведь уже с Оленькой сговорено, и день назначен к ним в избу идти, кланяться да знакомство заводить! Здравствуйте, милые, хочу вашу девушку за себя взамуж взять! – А ты хто такой будешь и в чем твое преимущество? – А я буду Бенедикт Карпов, Карпа Пудыча покойного сын, а тот Пуда Христофорыча, а тот – Христофора Матвеича, а чей тот Матвей и откуда – того не упомним, во тьме времен потерялося. А в том мое преимущество, что молодой, да здоровый, да из себя пригожий, да работа у меня хорошая, чистая, а сами знаете… – А не врешь ли ты нам, Бенедикт Карпов? – А не вру. – А отчего это у тебя, Бенедикт, имя собачье? А может, то не имя, а прозвище?.. А отчего бы это тебя собачьим именем прозвали? В чем твое Последствие?.. Вот где драма-то. Да мало ли, да какое мне дело-то, что у других голубчиков тоже Последствия бывают: волос лишний, да сыпь, да шишки-волдыри! Волдыри – по воде пузыри, лопнут, – и нету их. Рожки да ушки, да петушиные гребешки тоже никого не красят, да мне-то что в том! Своя-то болячка – велик желвак, чужая болячка – почесуха! Да и нету в рожках да ушках секрету никакого, все на виду, люди и привыкши. Никто смеяться не будет: эй, чего у тебя рожки! – они тута всегда были, рожки-то, глаз и не видит. А хвостик – он вроде как секрет, – тайный такой, али сказать, интимный. Кабы он у всех был, хвостик, так оно бы и хорошо. А коли он у одного тебя, – это стыд. Нет чтобы досталось какое роскошное Последствие, вот как Никите Иванычу выпало: огнем пыхать! Чисто, красиво, люди боятся, уважают. Главный ты наш, говорят, Истопник, батюшка! А про Бенедикта скажут: пес! пес ты приблудный, подзаборный! – вот как собакам всегда говорят, да и то сказать: какой же голубчик, завидев пса, не захочет ногами на него натопать, али пнуть, али палкой бросить, али ткнуть чем, али просто обматерить всего, да не то чтобы со злобы, – нет, злобу для людей приберечь надо, – а как бы с презрением. А Никита Иваныч рассуждает: ну что ж, с другой стороны, хвост свойствен приматам; в глубоком прошлом, когда еще люди не вышли из животного состояния, хвост был нормальным явлением и никого не удивлял; очевидно, он начал исчезать, когда человек взял в руки палку-копалку; теперь же это атавизм; но что меня беспокоит, так это внезапный возврат именно этого специфического органа. К чему бы это. Все ж таки у нас неолит, а не какое-нибудь дикое общество; к чему бы это. А Бенедикт ему со слезой: вам-то хорошо рассуждать, слова всякие говорить, Никита Иваныч! вот вы хотите прошлое восстанавливать, столбы ставить, пушкина из дерева резать, а что у меня это прошлое на заднице болтается, а мне жениться надо, дак вам это нипочем! А и все вы, видать, Прежние, такие: «восстановим светлое прошлое во всем его объеме», дак вот вам и весь объем! Нате! А как вы есть такие ревнители прошлых лет, дак отчего бы вам с хвостами не разгуливать, а мне лишнего не надобно! Я жить хочу! А Никита Иваныч: согласен, юноша, слышу речь не мальчика, но мужа. Но только ведь и я о чем: чаю возрождения духовного! Пора бы уж! Чаю братства, любви, красоты. Справедливости. Уважения друг к другу. Возвышенных устремлений. Желаю, чтоб место мордобоя и разбоя заступил разумный, честный труд, рука об руку. Чтобы в душе загорелся огонь любви к ближнему. А Бенедикт: ага, сейчас. У вас-то огонь, вам-то рассуждать сподручно. Всякий вам кланяется, в ножки валится, небось сурпризы в туесах носит: блины али вермишель! А ежели что не по-вашему, – пыхнули да и подожгли лютого ворога, можно сказать, испепелили! А нам-то, простым-то, как жить? А Никита Иваныч: нет, подожди, юноша, подожди, ты меня опять не понял. Никого я поджигать не собираюсь, помогаю по мере возможности. Конечно, Последствие у меня своеобразное, удобное, прикурить – всегда пожалуйста. Но ведь я тоже, может быть, не вечен, – вот и Анна Петровна отошла в мир лучший, идеже нет ни печали ни воздыхания. Пора бы вам, любезные мои, перестать надеяться на дядю и немножечко, – ну немножечко, – проявить инициативы. Пора самим добывать огонь! А Бенедикт: да ей-Богу, Никита Иваныч, вы что, дурной, что ли? Да где ж мы огонь возьмем? Это ж тайна! Это ж нельзя знать! Откуда он берется? Вот разве у кого изба загорится, – это да, это все сбегутся и давай себе в горшки угольков набирать. Тогда конешно. А ежели по всему городу печи погаснут? А?! Жди грозы-молоньи? Мы ж все помрем дожидаючись! А Никита Иваныч: а трением, юноша, трением. Попробуйте, а я бы и рад, да стар уже. Не могу. А Бенедикт: ай да ну вас, Никита Иваныч. Старый, а похабничаете. Ну вас совсем. – Портрета его, – сказал Никита Иваныч, – у меня, к сожалению, нету, о чем вечная моя печаль и терзание. Не уберег. Что спасем из горящего дома? Что унесем с собой на необитаемый остров? – вечный вопрос! А ведь долго когда-то препирались всуе на летних верандах, на зимних кухнях, а то со случайными попутчиками на междугородных поездах! Какие три книги самые ценные в мире? Какие дороже всего сердцу? Вот ты, юноша, что бы вынес из горящего дома? Бенедикт крепко, честно подумал. Изба представилась. Как войдешь, – на правую, значит, руку, – стол с тубаретом. Стол эдак к окну придвинут, чтоб светлее; на столе, понятное дело, свеча, ну а уж у стола – тубарет. Одна ножка у него подгнила, а подправить – руки не доходят. Потом там дальше вдоль стены – еще стуло. Раньше на нем матушка сидела, а теперь никто не сидит, а Бенедикт на него другой раз зипун вешает али одежу бросает. Так, а больше там ничего нету. От того угла, стало быть, другая стена отходит, и там уж лежанка. На лежанке, известно, тряпье. Над лежанкой, на стене, полка приколочена, на полке книги стоят, ежели воры не украли. Под лежанкой, как у всех – короб для дряни всякой, для нужного мусора, который выбросить жалко, для инструмента, – гвозди там, другое что. В изголовьи лежанки – опять угол. На третьей стене-то, это которая как взойдешь, напротив тебя будет, – печь. Ну что печь! Она и есть печь. Все про нее понятно. Споверху на ней тоже лежанка, кто тепло любит, спонизу в ней еду варят. Заглушки, засовки, загашнички, заслонки, воротильнички, потайные схоронилища – все на печи. Вся она вокруг себя веревками обмотана: сушить что, али так, для красоты развесить. И такая она, печь-то, широкая, такая, сказать, толстозадая, что на четвертой стене и места, почитай, ни для чего не осталось: пара крючков, – шапку вешать, да полотенце, да и все тут. Ну и дверь в чулан, конечно, где ржавь храним, грибыши сушеные. Что бы вынести, если, не дай Бог, пожар? Ржавь? – да ну ее! – всегда новой набрать можно. Миску новую? – тоже выдолбить можно. Стуло жалко немного, стуло еще давнишнее. – Я бы стуло вынес, – сказал Бенедикт. – Да?! – изумился Никита Иваныч. – Почему?! – Матушкино. – Ах, ну это понятно. Сентиментальная ценность. Ну а книги? Книги тебе не дороги? – Книжицы, Никита Иваныч, я прямо вот как обожаю, да что в том? Ежели надо, я всегда заново перекатаю. А то на мышей сменяю. Да и потом, Никита Иваныч, ведь если пожар, не приведи Господь, – они ж первые загорятся. Пых! – и нетути. Это же дрянь, береста, матерьял пустой. – Но слово, начертанное в них, тверже меди и долговечней пирамид! А? Скажешь нет? Никита Иваныч засмеялся и похлопал Бенедикта по спине, будто откашляться помогал. – Ведь и ты, юноша, причастен! Причастен! – даром, что раззява, невежда, духовный неандерталец, депрессивный кроманьон! А и в тебе провижу искру человечности, провижу! Кое-какие надежды на тебя имею! Умишко у тебя какой-никакой теплится, – продолжал оскорблять Никита Иваныч, – душа не без порывов, н-да… «Суждены вам благие поры-ы-ы-вы, но свершить ни-чччче-го не дано!» – пропел Никита Иваныч омерзительным голосом, как козляк проблеял. – Ну а мы с тобой вот и свершим что-нибудь симпатичное, душепользительное… Есть в тебе, пожалуй, какой-то артистизм… – Никита Иваныч! – обиделся Бенедикт. – Да что же вы все слова какие!.. Лучше бы сразу ногой пнули, ей-Богу, что же вы обзываетесь!.. – Да, так вот, – рассуждал старик, – портрета его у меня нету, но я тобой поруковожу. Росточка он был небольшого. – А вы сказали: гигант, – Бенедикт утер нос рукавом. – Гигант духа. Вознесся выше он главою непокорной… – …александрийского столпа. Знаю, переписывал. Дак мы ж не знаем, Никита Иваныч, сколько в том столпе аршин. – Неважно, неважно! Вот из этого бревна, – другого, извини, нету, – вот из этого бревна мы его и извлечем. Мне, главное, голову склоненную и руку. Вот так, – изобразил Истопник. – На меня смотри. Голову режь курчавую, нос прямой, лицо задумчивое. – Борода длинная? – Без бороды. – Совсем?! – Сбоку вот эдак – бакенбарды. – Как у Пахома? – Ты что! Раз в пятьдесят поменьше. Значит так: голова, шея, плечи, и руку, руку главное. Понял? – локоть согни. Бенедикт постучал валенком по бревну. Звенит; древесина хорошая, легкая. Но плотная. И сухая. Хороший матерьял. – Дубельт? – спросил Бенедикт.