Кысь
Часть 3 из 41 Информация о книге
Столбы эти ставит Никита Иваныч, Главный Истопник. Матушки, покойницы, старинный приятель. Тоже из Прежних. Лет ему, наверно, триста, а то и больше, кто знает. Кто время подсчитает? Разве мы знаем? Зима-лето, зима-лето, а сколько раз? – ведь собьешься, думавши. Пальцев-то десять, да на ногах – десять, правда, у кого и по пятнадцать растет, у кого по два, а вот, к примеру, у Семена, что с Мусорных Прудов, на одной руке много махоньких пальчиков, ровно корешки, а на другой, – и вовсе кукиш. Такое ему Последствие вышло. Этот Никита Иваныч с матушкой водился. В избу придет, ноги вытрет, – «разрешите?» – на тубаретку плюхнется и давай заводить разговоры про Прежнее. – Полина Михайловна, а Кузминского помните? Ха-ха-ха. А как Вайсман приезжал, помните? О-хо-хо. А Сидорчук-то, сволочь, помните, все доносы писал, и где теперь те доносы? Пыль, все пыль! А как Ляля кофе варила! Кофейку бы сейчас… Матушка то хохотать, то всхлипывать, то ей МОГОЗИНЫ из ума нейдут, то вдруг: зачем бы это Сирень пропала; Сирень – это вроде цветов таких, на деревьях, сказывают, росла, и запах от нее был знатный. Тятенька эти разговоры страсть как не любил, выбежит во двор и ну дрова рубить: хэкк! хрясь! хэкк! хрясь! Злись не злись, а слово поперек Никите Иванычу как скажешь? – как есть он Главный Истопник. Всякую работу Бенедикт знает, все делать может, да и другие голубчики, чай, не безрукие, а огня добыть не могут. Принес-то огонь людям Федор Кузьмич, слава ему, а только как дело было, где он тот огонь взял, нам неведомо. Тут хоть три дня думай, не додумаешься, а только разве голова заболит, как если яичного квасу перепьешь. Кто говорит: с неба свел, кто рассказывает, будто топнул ножкой-то Федор Кузьмич, слава ему, и на том месте земля и загорись ясным пламенем. А все может быть. А надзирает за огнем Никита Иваныч. Все Малые Истопники к нему за огнем ходят, в каменные горшки с дырками углей набирают и к себе в избы волокут. Ох, работа хорошая!.. Ох, хорошая! Дома сиди, в окно гляди да голубчиков с сурпризами дожидайся. День-деньской голубчики на работе: кто в Рабочих Избах порты просиживает, кто на болоте ржавь собирает, кто в полях репу садит, кто что. А печь, она присмотр любит; опоздал домой, – глядь, она и погасла. Зазевался, – а угольки-то и остыли. Вот только что, вот сейчас гулял по ним синий огонек, и каждая-то деревяшечка сызнутри как живая светилась, красная, прозрачная, будто в ней кто дышит али слово сказать хочет, – и вот уж все. Молчит, серая, тупая, словно в ней кто умер. Дак он и умер. Огонь-то. Да-а-а-а… Не понять. Тайна. А где тайна – там и служба государева. Веди Росту Никита Иваныч небольшого, телом щуплый, бороденка паршивая, глазки махонькие, как у курицы, а на голове волосищ – ужасти. Он в Прежнее Время, до Взрыва, совсем стариком был, кашлял, помирать собирался. Это он матушке любил рассказывать, по сту раз повторял, вроде как гордился. А тут, – говорил, – это хозяйство как жахнет – и вот он я. И живу, – говорил, – и помирать, голубчики, решительно не намерен. И не уговаривайте. Матушка, та тоже помирать не собиралась, да огнецы, проклятые, подвели. А после матушкиной смерти Никита Иваныч не то чтобы что, а вроде как молчать больше начал, людей сторониться. Оно понятное дело: Прежних, почитай, и нет почти, разве что перерожденцы, да они вроде как и не люди, а с нонешними голубчиками, с нами, то есть, того разговору уж не заведешь. Да и то сказать: Прежние наших слов не понимают, а мы ихних. А то другой раз такую чушь сморозят, как дети малые, ей-Богу. Вот когда матушка с тятенькой еще живы были, хозяйство, конешно, крепше стояло. И курье держали, и червырей запасали толченых, и Котя был: мышей ловить. Да матушка ленива была и непроворна. Летом, в самую пору, ей бы яиц-то напастись, – чтоб зимой квас-то варить. Ведь осень придет, холода нападут, курье на юг соберется, еще воротится ли? Тут давай поворачивайся! А она другой раз: а давайте, говорим, запрем их, пусть дома сидят, круглый год нам яйца несут. Ну?! Щас удержишь их! Давай, лови за ноги! Клювом тебе в лоб дадут, да и вся недолга! А то еще: а жаль, говорит, что их есть нельзя: я бы курочку с удовольствием покушала. Смех и грех; тятя так смеялся! Шеболда ты, говорит, шеболда! голова твоя пустая! Клим Данилыч так-то вот покушал курочку: и где он теперь? Мало, что сам помре, да как помре: весь черный стал, раздулся как колода и лопнул; да мало того: у его на могиле вся земля осемши и провалимши, и огни там бродят нехорошие, холодные, и вонь такая, что два раза посылали мужиков песком могилу-то завалить, а все по-прежнему. И Никита Иваныч туда же: ничего не понимает, а говорит. Раз говорит: никакой, говорит, кыси нет, а только одно, говорит, людское невежество. Эвона как. А кто людям жилу-то рвет? Кто из шеи кровь пьет?! А?! Не знаешь, дак и молчи. Помалкивай в тряпочку. Дак этот Никита Иваныч начал по всему городку столбы ставить. У своего дома на столбе вырезал: «Никитские ворота». А то мы не знаем. Там, правда, ворот нет. Сгнивши. Но пусть. В другом месте вырежет: «Балчуг». Или: «Полянка». «Страстной бульвар». «Кузнецкий мост». «Волхонка». Спросишь: Никита Иваныч, вы чего? А он: чтоб память была. Пока, говорит, я жив, а я, говорит, как видишь, жив всегда, желаю внести свой посильный вклад в восстановление культуры. Глядишь, говорит, через тыщу-другую лет вы наконец вступите на цивилизованный путь развития, язви вас в душу, свет знания развеет беспробудную тьму вашего невежества, о народ жестоковыйный, и бальзам просвещения прольется на заскорузлые ваши нравы, пути и привычки. Чаю, говорит, допрежь всего, РИНИСАНСА духовного, ибо без такового любой плод технологической цивилизации обернется в ваших мозолистых ручонках убийственным бумерангом, что, собственно, уже имело место. Засим, говорит, не смотри на меня аки козел, исподлобья, взглядом тухлым; когда слушаешь, рот широко не раззявывай, и ногу об ногу не заплетай. Ну, голубчики спервоначалу озлобились, – страсть. Утром встанешь, глаза продерешь, а у тебя перед самым окном орясина торчит: «Арбат». Свету в окошке и так мало, зимой, с пузырем, и того меньше, а тут, понимаешь, арбат этот как срамной уд на свадьбу собрамшись. Ну и выворотят его к такой-то матери: на растопку пустят или полы латать. Человеку озлиться долго ли: палец покажи, он и озлился. Никите Иванычу по шеям не накладаешь: начальство, а соседнему голубчику – с нашим удовольствием. Сосед – это ведь дело не простое, это не всякий-який, не прохожий, не калика перехожий. Сосед человеку даден, чтоб сердце ему тяжелить, разум мутить, нрав распалять. От него, от соседа, будто исходит что, беспокой тяжелый али тревожность. Иной раз вступит дума: вот зачем он, сосед, такой, а не другой? Чего он?.. Глядишь на него: вот он вышел на крыльцо. Зевает. В небо смотрит. Сплюнул. Опять в небо смотрит. И думаешь: чего смотрит-то? Чего он там не видел? Стоит-стоит, а чего стоит – и сам не знает. Крикнешь: – Эй! – Чего?.. – А ничего! Вот чего. Расчевокался, чевокалка… Чего расчевокался-то?.. – А тебе чего? – А ничего! – Ну и молчи! – Сам молчи, а то щас как дам! Ну и подерешься другой раз, когда и до смерти, а то просто руки-ноги поломаешь, глаз там выбьешь, другое что. Сосед потому что. С этими столбами сначала много смертоубийств было, а опосля, как водится, попривыкли, просто «арбат» соскоблят и новое вырежут: «Здеся живет Пахом», или матерное. Матерное интересно вырезать. Никогда не скушно. Вроде и слов немного, а слова-то все веселые такие. Бодрые. Ежели человеку сурьезное настроение, ежели плакать хочется, или истома найдет, слабость, – никогда он матерного не скажет и не напишет. А вот если злоба душит, или смех разбирает, а еще если сильно удивишься, – тогда оно как-то само идет. Глаголь Вот Никита Иваныч столбов понаставил, а Бенедикт об них голову разбивай. И желвак теперь вскочит. Вот досада-то. Девушки, небось, хихикать будут, шептаться. А то язык высовывать. А то и вслед из-за ворот кричать, дразниться: «Желвак! Желвак!» А то забежит какая вперед тебя на тропку, поперек пути встанет, подол задерет и голую жопу покажет: чтоб обидно стало. А и впрямь обидно, до слез. А другие, кто по избам попрятамшись, от хохота прям увизжатся, как русалки какие: визг столбом стоит, а кто визжит – и не видать, хоть ты головой верти, хоть ушами, хоть чем. А от этих изоб-то, где визжат, глядишь, визг-от и на другие избы перекинется, что в заднем ряду, а там и по третьему ряду пойдет, а там и по всей слободе, это уж оно всегда так, будто зараза какая, будто пожар пыхнул и ветер пламя гонит от двора ко двору, не приведи Господь, а вот ты поди-ка, в любой обиход торкнись, сапогом дверь-то рассундучь да крикни, рассвирепемши: «Ну чо?! Чо расклекотались-то, козлы?! Что смешного-то?!» – дак и не скажут. Не знают. Дак вот поди ж ты, какая от жопы обида тяжелая, даром что другой раз на голых смотреть – оно интересно: мысли всякие играют, сердце стучит, и не заметишь, как и время пролетит. Да, другой раз интересно, а тут вот нет, и отчего бы это? А оттого, знать, что умысел супротив тебя направлен, чтоб помнил ты свое место: ниже нижнего, – и не высовывался. Ежели кто над тобой посмеялся, – он словно как бы власть свою показал, а ты, брат, словно в ямку скатился. А и тут есть об чем подумать. Ежели б все это так просто было, отчего же малые мурзы, что за нами надзирать приставлены, никогда не смеются? Отчего смотрят так, будто тебя из поганого чулана уполовником зачерпнули? Разговаривают, зубов не разжамши, будто бы у них во рту чего ценное, дак вот как бы оно не выпало, а то ты хвать и бежать сломя голову? А глазами-то какими смотрят: напустят во взгляд мути и так это: вроде и неподвижно, а вроде и насквозь? А еще… хотя нет, нет, это, должно быть, своеволие. Нет, нет, не надо думать. Нет. …Да, вот понаставил столбов дурной старик, прости Господи, а Бенедикт, чего доброго, еще прозвище на всю жизнь получит: Желвак. Как другим-то голубчикам прозвища бывают дадены: Гнилоед, или Трясогуз, или другое какое, смотря что заслужил, привычка ли у него какая настырная, или Последствие особо дурное, или что. У Бенедикта вот никаких Последствий отродясь не было, лицо чистое, румянец здоровый, тулово крепкое, хоть сейчас женись. Пальцев, – он считал, – сколько надо, не больше не меньше, без перепонок, без чешуи, даже и на ногах. Ногти розовые. Нос – один. Два глаза. Зубы – что-то много, десятка три с лишним. Белые. Борода золотая, на голове волосья потемней и вьются. Тож на животе. На титьках тож. Пуп – где и должон быть, в аккурат посередке. Срамной уд тоже посередке, пониже. Хороший. Как все равно гриб лесной. Только без пятнушек. Хоть сейчас достань да любому покажи. И где ж он столб этот вторнул-то: у самой Рабочей Избы. Разве это не своеволие? Ведь саням поворотить негде будет! Бенедикт захватил в пригоршню снегу, приложил к желваку и стоял, разбирая надпись: «Первопечатник Иван Федоров». Ишь ты, какой борзой! А ну-ка, выворотить его. Бенедикт поднатужился, обхватил дуру-то эту тяжелую, дернул, да и выворотил. Да и бросил. Да ногой пнул. Поглядел по сторонам. Никого. Жаль, что Оленька али другие девушки не видали, какая в нем силища-то, в Бенедикте. А в Избе уж наро-о-одууууууууу… Тьма-тьмущая. И Оленька-душенька тут… Сидит, зарумянившись, глазки опустила. А на Бенедикта все же зыркнула. Хорошо. И Варвара Лукинишна тут, – с Оленькой разговоры заводит, беседы бабские беседует. И Ксеня-сирота. И Васюк Ушастый. Скоро объявят: начинай работу. Хорошо, что не опоздал. Опоздать-то оно ничего, да пойдут переглядывания да перешептывания: а не заболел ли, Боже упаси, Боже упаси? Тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить бы. Правда, сколько Бенедикт помнил, никто в ихней Избе еще не разу не заболел, тьфу, тьфу, тьфу. Горло першит, или голову ломит, – это не Болезнь, Боже упаси, Боже упаси. Палец переломил, или глаз подбил, – тоже не Болезнь, Боже упаси, Боже упаси. Икота иной раз нападет, – тоже не Болезнь, Боже упаси, Боже упаси. Ежели икота напала, скажешь три раза: Икота, икота, Иди на Федота, С Федота на Якова, С Якова на всякого, – она и уйдет. Али ячмень, к примеру, на глазу выскочит, – ну, тут заговор нужен покрепше, чтоб держалося. Три раза дунуть, да три раза плюнуть, да на одну ногу встать, да на ней и стоять, а рукой-то за вторую ногу ухватить, и так ее и держать, ни Боже мой не падать. И говорить: Ячмень-ячмень, Жичинка-жичинка, Кукиш-кукиш. На кукиш ничего не купишь. Купишь топорок, Разрубишь жичинку поперек. И вот как рукой его снимет, ячмень-то этот. А это не Болезнь. А какая она, та Болезнь, и когда придет, и что тогда будет – никому не ведомо. Да о том и не говорят. А ежели и говорят, то шепчутся. А ежели и шепчутся, так только когда поблизости нет Васюка Ушастого. А что он подслушивает, все знают. Так уж положено. А ушей у него видимо-невидимо: и на голове, и под головой, и на коленках, и под коленками, и в валенках – уши. Всякие: большие, малые, круглые, длинные, и просто дырочки, и трубочки розовые, и вроде щели, и с волосами, и гладкие, – всякие. Спросят его: – Васюк, куда тебе ушей столько? А он: – А это не уши. – А что ж тогда? – и сунут ему для смеха в ухо огрызок али окурок али другую дрянь какую. А главные-то уши, которыми он подслушивает, под мышками растут. Так что если он за работу принимается, то локти растопыривает, чтоб сподручней слушать было. И чуть от досады не плачет: что ж это за секреты такие, когда всем видать: растопырился, – стало быть подслушиваешь. А у Варвары Лукинишны тоже беда: страшна, голубушка, хоть глаза закрывай. Голова голая, без волоса, и по всей голове петушиные гребни так и колышутся. И из одного глаза тоже лезет гребень. Это «петушиная бахрома» называется. Но это тоже не Болезнь, Боже упаси, Боже упаси. Это Последствие. А так баба она хорошая, и пишет красиво и чисто. И если у тебя чернила вышли, всегда своих нальет. А бахрома – это не Болезнь, Боже упаси, Боже упаси. И санитарам приезжать не надо, нет, нет, нет. А тут ударили в колотушку: начинай работу. Бенедикт сел за стол, поправил свечу, поплевал на письменную палочку, брови поднял, шею вытянул и глянул в свиток: что нынче перебелять досталось. А достались «Сказки Федора Кузьмича». «Жили были дед да баба, – строчил Бенедикт, – и была у них курочка Ряба. Снесла раз курочка яичко, не простое, а золотое…» Да, Последствия! У всех Последствия! Вот и у Анфисы Терентьевны прошлый год тоже с курами беда вышла. И ведь какие куры были: ладные, крупные, как на подбор. Яйца несли черные да мраморные – залюбуешься! Квас из тех яиц сразу в голову ударял. Хватанешь такого квасцу ковшик, и сразу – ввух! Доблесть проявлять охота. Смотришь вокруг, – а все двойное. Вон девушка пошла – а вроде как ее две. Крикнешь: – Девчата! Айда со мной баловаться!.. – она и бежать без памяти. Обхохочешьси-и!.. На Анфису Терентьевну смотришь – а ее тоже две. Но! – к ней баловаться не подъезжай, а не то выйдет Поликарп Матвеич, а его тоже двое, а этого нам не надобно, он и один страшен. А как эти куры-то пели! Бывало, лето, вечер смеркается, месяц на небо всходит, заря догорает, роса пала, от цветов запах пошел. Добры молодцы да красны девушки на завалинку сядут, орешки моченые грызут, огнецов кушают, вздыхают, а то толкаются да щиплются. Вот как первая звездочка на небо выкатится, куры и запоют. Сначала щелкают как деревяшечки, потом тррррр, тррррр, потом бу-бу-бу, а уж как распоются, – такие рулады грянут, уж так сердце разогреют, словно летишь куда, али бегом с горы бежишь, али стихи Федора Кузьмича, слава ему, из малопонятных, вспомнились: В черном небе – слова начертаны – И ослепли глаза прекрасные… И не страшно нам ложе смертное, И не сладко нам ложе страстное.