Кысь
Часть 34 из 41 Информация о книге
– Степь да степь кру-го-о-ом… – ни с того ни с сего запел Лев Львович. – Путь далек лежи-и-и-и-и-т! – обрадовался Бенедикт, песню эту он жаловал, всегда в дороге пел и перерожденцам указывал петь. – В то-ой степи глухо-о-о-о-ой… – У-умира-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-ал ямщик! Запели втроем, Бенедикт басом, Никита Иваныч больше хрипом, а Лев Львович – высоким таким голосом, душевным, распрекрасным, со слезой. Даже Николай во дворе удивился, бросил щипать травку и уставился на поющих. Ты, товарищ мо-о-ой, Не попо-о-о-омни злаааааааааааааа, В той степи глухо-о-о-о-оой Схо-о-рони меняаааааааа! Так пелось, такая томность, легкость такая вступила, такое согласие, крылья такие, будто и прокуренная избушка – не избушка, а поляна, будто вся природа голову подняла, обернулась, удивилась, рот разинула и слушает, а слезы у ей так и текут, так и текут! Будто сама Княжья Птица от себя, любимой, отвлеклася, глазами пресветлыми уставилась на нас и дивится! Будто не лаялись только что промеж себя, сердце не распаляли, злобным взором не посматривали, презрение взаимное на рыло не напускали, будто руки не чесались взять да и кулачищем в морду-то заехать товарищу, чтобы не кривил на меня личико, пасть на сторону не оттягивал, сквозь зубы не цедил, через губу не высокомерничал! А не очень-то и позлишься, спеваючи: рот-то разинут ровненько, покривишься – песню испортишь: пискнешь не тем звуком, собьешься, будто уронишь что, прольешь! А испортишь песню – сам же и будешь дурак, виноватого тут, кроме тебя, нету! Другие-то, вон, дальше идут, песню несут ровненько, не шелохнувши, а ты будто оступился спьяну, да и мордой в грязь, позорище! А еще скажи-и-и-и-и-и-и-и, Что в степи-и-и-и-и заме-е-е-е-е-ерз!.. Лев Львович оборвал песню, ударился головой об стол и заплакал, как залаял. Бенедикт испугался, бросил петь, уставился на Прежнего, забыл и рот закрыть, так он у него на букве «он» и остался, открымши. – Лев Львович! Левушка! – засуетился Никита Иваныч, забегал со всех сторон, дергал плачущего за рукавчик, хватал кружку, бросал кружку, хватал полотенчико, бросал полотенчико. – Ну что уж теперь! Левушка! Ну ладно вам! Ну живем же как-то! Ведь живем? Лев Львович мотал головой, катал голову по столу, вроде как отрицание делал, не хотел перестать. – Беня! Водички давайте!.. Ему нельзя нервничать, у него сердце больное! Отпоили Прежнего, обсушили полотенчиком, в лицо руками помахали. – Поете хорошо! – утешал Никита Иваныч. – Учились или так? Наследственность? – Наверно… Папа у меня зубной врач, – всхлипнул напоследок Лев Львович. – А по мамочке я с Кубани. Ерь Бабского тулова, говорят, мало не бывает; верно говорят. Расперло Оленьку вширь и поперек – краше некуда. Где был подбородок с ямочкой, там их восемь. Сиськи на шестой ряд пошли. Сама сидит на пяти тубаретах, трех ей мало. Анадысь дверной проем расширяли, да видно, поскупилися: опять расширять надо. Другой бы супруг гордился. А Бенедикт смотрел на всю эту пышность безо всякого волнения. Не тянуло ни козу ей делать, ни щекотить, ни хватать. – Ты, Бенедикт, ничего в женской красоте не смыслишь; вот Терентий Петрович, он ценит… Иди в другую горницу спать. Ну и хрен с ней. Еще задавит ночью, приспит. Бенедикт справил себе лежбище в библиотеке. Оттуда храпа ее почти не слыхать. И сигнал скорее придет. Спал не раздемшись, мыться бросил: скушно. За ушами пыли набралось, сору, твари какие-то поселились: неспешные, многоногие, по ночам с места на место переходят, беспокоятся, может, гнезда свои перетаскивают, а кто – не видать: они ж за ушами. Ноги тоже пропотели и склеились. А без разницы. Лежишь как теплый труп; вот уши – они не слышат, вот глаза – они не глядят. Руки, правда, мыл; а это по работе требование. …А где этот ясный огонь, почему не горит?.. Встанешь, на кухню сходишь, каклету из миски двумя пальцами выудишь, третьим стюдень с нее обобьешь. Съешь. Безо всякого волнения. Съел – и съел. Ну и что? В пляс теперь пускаться? Отвернешь пузырь с окна – частый дождик моросит, в лужи бьет да бьет; тучи низкие, все небо обложили, днем темно, будто и не рассветало. Через двор идет холоп, – полой голову от дождя накрыл, лужи огибает, мешок сена перерожденцам тащит. Раньше – давно, ох, как давно, в прежней жизни! – раньше принялся бы гадать: поскользнется ай нет? Упадет ли? А теперь смотришь тупо так: да, поскользнулся холоп. Да, упал. А прежней радости нет. …Фонарщик был должен зажечь, да фонарщик вот спит, Фонарщик вот спит, моя радость, а я ни при чем… В спальной горнице стук да бряк: Оленька с Терентием Петровичем в домино играют, смеются. В другое время ворвался бы в горницу как лютый смерч, Терентию рыло бы наквасил, зубов поубавил, выбил из семейных покоев пинками; Оленьке бы тоже звездюлей навесил: ухватил бы за волосья, за колобашки за ее, да об стенку сметанной мордой, да еще! Да еще раз! А ну-к, еще! Да каблуками потоптать, да по ребрам, да по ребрам! А теперь и это все равно: играют и пусть себе играют. Вот лежишь. Лежишь. Лежишь. Без божества, без вдохновенья. Без слез, без жизни, без любви. Может, месяц, может, полгода, и вдруг: чу! будто повеяло чем. А это сигнал. Встрепенешься сразу, навостришься. Пришло, али показалось? Вроде показалось… Нет! вот опять! явственно! На локте приподымешься, ухо набок свесишь, будто слушаешь. Вот будто свет слабенький в голове, – как свеча за приотворенной дверью… Не спугнуть его… Вот он чуть окреп, свет-то этот, видать вроде как горницу. Посередь горницы – ничего, а на ничеве – книга. Вот страницы перелистываются… Вот будто к глазам приблизилась, уже различить можно, что написано… Тут все во рту пересохнет, сердце стучит, глаза совсем ослепнут: только книгу и видишь, как она перелистывается, все перелистывается! А что вокруг тебя делается, того не видишь, а ежели и видишь, то смысла-то в этом никакого и нету! Смысл – он вон где, в книге этой; она одна и есть настоящая, живая, а лежанка твоя, али тубарет, али горница, али тесть с тещей, али жена, али полюбовник ее, – они неживые, нарисованные они! тени бегучие! вот как от облака по земле тень пробежит – и нету! А что за книга, где лежит, почему перелистывается, – листает ли ее кто? сама ли колышется? – неведомо. Вот как-то дернуло, – кинулся и проверил Константин Леонтьича. Ехал мимо, так и дернуло: а если у него?.. Ничего не было, одни червыри на бечевке. Вот это был сигнал ложный. А бывает истинный сигнал, и бывает ложный: коли сигнал истинный, то видение это, что в голове-то видишь, – оно как бы крепнет, али сказать, плотней становится; книга, что привиделась, все тяжелеет, тяжелеет: поначалу она прозрачная, водянистая, а потом сгущается, бумага у ей такая белая, али желтоватая, шероховатая, каждую веснушку, али пятнушко, али царапинку видать, словно близко на кожу смотришь. Смотришь и смеешься от радости, словно вот сейчас любовничать собрался. Буковки тоже: поначалу скользят, прыгают, как мураши, а опосля ровными такими рядками ложатся, черненькие, шепчут. Которые открытые, али сказать, распахнутые, будто бы приглашают: заходи! Вот буква «он», окошко круглое, словно бы смотришь через него с чердака на гулкий весенний лес, – далеко видать, ручьи видишь и поляны, а повезет если, глаз если настроишь, то и Птицу Белую, малую, далекую, как белая соринка. Вот «покой», – так это ж дверь, проем дверной! А что там за ним? – незнамо, может, жизнь новая, неслыханная! Какой еще не бывало! А вот «хер», али «живете» – те, наоборот, загораживают путь, не пускают, крест-накрест проход заколачивают: сюды не пущу. Неча! «Ци» и «ща» – с хвостами, как Бенедикт до свадьбы. «Червь» – как стуло перевернутое. «Глаголь» – вроде крюка. Вот если сигнал истинный, то все это вместе: и бумага, и буквы, и картины, что через буквы видать, и шепоты перебегающие, и гул какой-то, и ветер, что от листаемых страниц подымается, – пыльноватый, тепловатый, – все это вместе сгустится, предстанет, нахлынет, воздушной какой-то волной обольет, и тогда знаешь: да! Оно! Иду! И мигом отпала, отвалилась, покинула, на лежанке осталась вся тяжесть, вялая смута, густое, телесное, мясное колыхание с боку на бок; ни мути, ни лени, ни болота душевного, вязкого, хлюпкого; встаешь весь сразу, единым порывом, как натянувшаяся нить, легкий и звонкий; цель в голове: знаешь, что делать, собран и весел! Отпала, говорю, вся вязкая тяжесть, – только порыв! только душа! Сам собою, точно главная, волшебная кожа, лег на плечи балахон, надежной защитой вспорхнул на лицо колпак; видеть меня нельзя, я сам всех вижу, насквозь! Оружие крепкое, верткое само приросло к руке, – верный крюк, загнутый, как буква «глаголь»! Глаголем жечь сердца людей! Птичьим, переливчатым кликом, взмахом руки призываю товарищей; всегда готовы! Чудо-товарищи, летучий отряд! Кликнешь со двора, али с галереи – тут они! словно не спят, не едят, каждая дюжина – как один человек! Готовы, вперед! Суровое, светлое воинство, поднялись и летим, в зной ли, в лютую вьюгу, – нет нам преград, расступаются народы!.. Врываемся и берем; спасаем. Если сигнал истинный был, – берем и спасаем, потому что она там и вправду есть, Книга. Позвала, поманила, голос подала, привиделась. А если сигнал ложный – ну, значит, нет ничего. Вот как у Константин-то Леонтьича. Ничего, кроме мусора. А с Константин Леонтьичем глупо вышло: а почему, – да потому что ехал себе Бенедикт в санях, туча-тучей, весь набряк и оплыл от дум, а думы темные и слезливые, как осенние тучи, – что на небе тучи, что в грудях, правильно фелософия учит, – без разницы! Сам, и не видя себя, знал, что глаза кровью налиты, под глазами провалилось, притемнилось личико, кудри притемнились, слиплися, нечесаны, немыты, – голова стала плоская, как ложка; от курева в глотке липкость, как глины поел. За угол заворачивали, и вдруг дернуло что-то: вон там. В той избе. И вот ведь, допустил своеволие, али сказать, нарушение техники: не подумавши, сходу пошел один, без товарищей. Стой! – Николаю; натянул вожжи, остановил: жди тут; набросил колпак, калитку торкнул ногою. Учат: одному на изъятие ходить – своеволие, а и правильно учат: за огнецами ведь один не пойдешь? Догадается огнец, что это человек, заголосит, и потухнет, и других предупредит? А то и ложный окажется? А и в нашем деле все точно так же: наука, она едина. Голосил Константин Леонтьич, и противился, и по руке Бенедикта ударял ужас как больно. По-научному – затруднял изъятие. Соседей звал истошно, – не пришли, затаилися; колпак сорвал и узнал Бенедикта, и визжал, и бил в личико, узнавши. Царапал сильно и мятежно; даже и повалил. А вот за крюк напрасно руками хватался: крюк обоюдоострый, хвататься за него руками не надо. Он не для того. Крюк для того, чтобы книгу ухватить, подцепить, подтащить, к себе поддернуть; он не тыка; он для чего отточен? – для того чтоб неповадно было голубчику книгу удерживать, когда ее изымают, а то ведь они все в книгу вцепляются; вот он и отточен. Шалишь, не удержишь, сей же миг руки обрежешь, и пальцы долой все до единого! И снаружи, и внутри он отточен со страшной силой, оттого-то и нужна сноровка хватать им да вертеть; оттого-то на каждой изъятой книге от крюка надрез бывает, словно ранка. Неловкий санитар невзначай и зарубить книгу может, а этого допускать ни в коем разе нельзя, нельзя искусство губить. Если работа хорошая, чистая – книгу одним махом поддернуть можно, разве что малый шрамик останется. Вот и работают группой, али бригадой: один товарищ книгу изымает, другие голубчиков, кто в избе случится, своими крюками за одежу, за шиворот прихватывают, наматывают. А еще чем крюк сподручен: ежели голубчик буен, то крюком хорошо ему ноги-то подсечь, чтобы сразу грохнулся, а для такого случая есть еще и рогатина наподхвате: тоже научный инструмент, но попроще, а с виду как буква «ук», али ухват. А кто упал, тому сразу рогатиной шею к полу прижать, чтобы пресечь вставание.