Кысь
Часть 40 из 41 Информация о книге
– Куда, куда, – казнить! Уши-то протри! – вспылил тесть. – Совсем зачитался, в бумажках зарылся, государство забросил, а еще Зам! Казнить его желаю, как вредный пожароопасный элемент! В согласии с Государственным Указом, вступившим в силу еще эвон когда! И экономике от него урон: народ распустился, печи даром зажигают, никто огневой налог не платит! – Нам теперь с бензином открытого огня держать никак нельзя, – подтвердил Тетеря, – это я как Министр Нефтедобывающей и Нефтеперерабатывающей заявляю. Мы ж теперь страна ОПЕК. Нам про экспорт думать надо, а не хухры-мухры. – Да еще он раскопки вредные делает, под государство подкапывается. Утром встанем, а страна и провалимши. – И столбы ставит, мешая свободному проезду, это уж я как Министр Транспорта. – Революция продолжается, тут и рассуждать нечего, – сердито сказал тесть. – За чистоту рядов надо постоять? – надо. Я ж медицинский работник, не забывай. Мы, медицинские работники, знаешь, какую клятву даем? Не вреди. А он вредит. Ну?! Так что давай, по-быстрому, съезди, свяжи его веревкой. К столбу там или куда примотай, только покрепше. Я бы людей послал, да он же хыхнет – и отобьется. А на тебя не хыхнет. – Не позволю казнить Никиту Иваныча, что такое?!?! – закричал Бенедикт. – Старый друг… ватрушки пек, пушкина вместе долбили, и… это… вообще!!! Про хвост афишировать не стал. – Позволю – не позволю, твово разрешенья никто не спрашивает! – закричал и тесть. – Ты Зам по морской и окиянской обороне, а энти дела сухопутные! Двигатель построим, по дорогам ездить будем! Твое дело его доставить, чтоб не убежал! – А хрен вам в жопу заместо укропу! – Ах, так?! Космополит! – крикнул Тетеря, толкая стол. – От косматого слышу! Чучело четвероногое! – Ты как с Министром разговариваешь?! – тесть перегнулся и вырвал из Бенедиктовых рук книгу, шваркнул об пол, листы рассыпались. – Блин!.. а вы, папа, вообще вонючка! – Ах, так?! А ну! – тесть рывком бросился через стол, роняя посуду, хватая Бенедикта цепкими, холодными руками за горло. – А ну, повтори! Повтори, говорю!!! Щас я тебя огнем-то… И, натужив глаза, начал жечь Бенедикта желтым, холодноватым, царапающим пламенем. – Кончайте безобразие! При детях! – прикрикнула теща. – Контролируйте себя, папенька! – Чего вы вообще?.. Вы вообще… вы… вы… вы – кысь, вот вы кто!!! – крикнул Бенедикт, сам пугаясь – вылетит слово и не поймаешь; испугался, но крикнул. – Кысь! Кысь! – Я-то?.. Я?.. – засмеялся тесть и вдруг разжал пальцы и отступил. – Обозначка вышла… Кысь-то – ты. – Я-а?!?!?! – А кто же? Пушкин, что ли? Ты! Ты и есть… – Тесть смеялся, качал головой, разминал затекшие пальцы, погасил в глазах свет, – только красноватые огни перебегали в круглых глазницах. – А ты в воду-то посмотрись… В воду-то… Хе-хе-хе… Самая ты кысь-то и есть… Бояться-то не надо… Не надо бояться… Свои все, свои… Теща тоже засмеялась, Оленька захихикала, Терентий Петрович-сан осклабился. И детки бросили скрести пол, подняли плоские головки и взвизгнули. – В воду посмотрись… Он бросился вон из горницы; семья смеялась ему вслед. Что говорят-то! Что сказали-то!.. Вот амбар, вот бочка с водой, – заслонясь руками от света, всматривался в темную, пахнущую тиной воду. Нет, вранье! Ложь!!! Видать плохо, но видно же: голова же круглая, хоть волосья и поредевши; уши же на месте, борода, нос там, глаза. Нет, я человек! Человек я!.. Да! Хрен вам!.. Ополоснул морду водой: кожа горела, саднила там, где тесть жег ее лучами, и на ощупь стало шероховато, вроде как мелкие волдыри, али сыпь. Вдруг подступила тошнота, как если б сыру поел. Отбежал к двери, вырвало на косяк. Желтым чем-то. Это от канареек, должно. Переел канареек. Фу-у, слабость. …Пройтись надо, а? Продышаться. Сто лет пешком не ходил. Из городских ворот. Цыкнуть на стражу. Под горку. К реке. Через мосток – в лес, и дальше, дальше, по колено, по пояс, по плечи в траве, туда, где цветы и мухи, и потаенная поляна, и медовый ветер, и белая Птица… Ага, жди… …Брел, волочил лапти на отвыкших, квелых ногах и знал ясным, вдруг налетевшим знанием: зря. Нет ни поляны, ни Птицы. Вытоптана поляна, скошены тульпаны, а Паулин, – что ж, Паулин давно поймана силками, давно провернута на каклеты. Сам и ел. Сам и спал на подушках снежного, кружевного пера. Знал, – а все же брел, брел, почти равнодушно, как перед смертью, или сразу после смерти, – когда все уже совершилось и ничего не поправишь, – брел мимо полей, засаженных синеватой репою, по оврагам с отвалами красной глины, через канавки и бочажки с червырями, тяжело всходил на холмы, оскальзываясь на разросшихся грибышах, – далеко было видно с холмов: поля, и снова поля, с прополотой и непрополотой репой, и новые овраги, и темные перелески, где таится слеповран, и неправдоподобно далекие дубравы с огнецами, и еще поля, куда хватало глаза. Туго и тепло дуло ветром родины, серенькие облака мутили небосвод, а на горизонте синей стеной стояли облака темные, готовые расплакаться летними ливнями. В зарослях ломких августовских хвощей нашел зеркальце темной воды, еще раз как следует обсмотрел свое отражение. Пощупал уши. Обычные. Глупости семья говорит. Глупости. Обхлопал щеки, – на ладонях сукровица от полопавшихся волдырей. Ладони тоже обычные, шершавые; через всю ладонь, с переходом на пальцы – широкая мозоль от крюка. Снял лапоть, проверил ногу: и нога обычная, сверху белая, понизу темноватая от грязи, так на то она и нога. Живот. Зад. Ни тебе хвоста, ни… …Так. Минуточку. Хвост. Был же хвост. Был, блин, хвост. А у людей вроде не должно… Так что же?.. Опять стошнило, опять канарейками. Нет, я не кысь. Нет!!! …Нет, ты кысь. Нет! …Вспомни-ка. Нет! Не хочу! Так не бывает! Я сейчас пойду, я побегу домой, в кроватку, в належанное тепло, к книжечкам моим ненаглядным, к книжечкам, где дороги, кони, острова, разговоры, дети с санками, веранды с цветными стеклами, красавицы с чистыми волосами, птицы с чистыми глазами!.. …Ах, зачем, Бенедикт, ты с мово белого тела каклеты ел? Я не хотел, нет, нет, нет, не хотел, меня окормили, я хотел только пищу духовную, – окормили, поймали, запутали, смотрели в спину! Это все она – нет ей покою… Подкралась сзади – и уши прижаты, и плачет, и морщит бледное лицо, и облизывает шею холодными губами, и шарит когтем, жилочку зацепить… Да, это она! Испортила меня, аа-а-а, испортила! Может, мне все только кажется, может, я лежу у себя в избе с лихорадкой, в матушкиной избе; может, матушка надо мной склонилась, трясет за плечо: проснись, проснись, ты кричал во сне, Боже, да ты весь мокрый, проснись, сынок! Я только книгу хотел, – ничего больше, – только книгу, только слово, всегда только слово, – дайте мне его, нет его у меня! Вот, смотри, нет его у меня!.. Вот, смотри, голый, разутый, стою перед тобой, – ни в портянке не завалялось, ни под рубахой не таю! Не спрятал подмышкой! Не запуталось в бороде! Внутри, – смотри – и внутри нет его, – уж всего вывернуло наизнанку, нет там ничего! Кишки одни! Голодно мне! Мука мне!.. …Как же нет? А чем же говоришь, чем плачешь, какими словами боишься, какими кричишь во сне? Разве не бродят в тебе ночные крики, глуховатое вечернее бормоталово, свежий утренний взвизг? Вот же оно, слово, – не узнал? – вот же оно корячится в тебе, рвется вон! Это оно! Это твое! Так из дерева, из камня, из коряги силится, тщится наружу глухой, желудочный, нутряной мык и нык, – извивается обрубок языка, раздуты в муке вырванные ноздри. Так гуняво гундосят заколдованные, побитые, скрюченные, с белыми вареными глазами, запертые в чуланах, с вырванной жилой, с перекушенной хребтиной; так, верно, и пушкин твой корячился, али кукушкин, – что в имени тебе моем? – пушкин-кукушкин, черным кудлатым идолом взметнувшийся на пригорке, навечно сплющенный заборами, по уши заросший укропом, пушкин-обрубок, безногий, шестипалый, прикусивший язык, носом уткнувшийся в грудь, – и головы не приподнять! – пушкин, рвущий с себя отравленную рубаху, веревки, цепи, кафтан, удавку, древесную тяжесть: пусти, пусти! Что, что в имени тебе моем? Зачем кружится ветр в овраге? чего, ну чего тебе надобно, старче? Что ты жадно глядишь на дорогу? Что тревожишь ты меня? скучно, Нина! Достать чернил и плакать! Отворите мне темницу! Иль мне в лоб шлагбаум влепит непроворный инвалид? Я здесь! Я невинен! Я с вами! Я с вами! …Весь мокрый, с головы до раскисших лаптей, Бенедикт барабанил в двери Красного Терема, зная, что не впустят, нарочно не впустят, заперлись на засовы, знают, чем взять. Лило, как только в августе льет, бурным, пенящимся потоком, прочищающим дворы от мусора, от щепы, от очистков, – мутная пена крутит ошметки и выносит под ворота, на улочки, вон из слободы. Высоко вверху Оленька растворила окно, выкрикнула матерное, вышвырнула вразлет дюжину книг, – на, почитай! – и захлопнула створки. Бенедикт грудью кинулся, спасая, подбирая, обтирая, – убить гадину, – но раскрылось другое окно, и Терентий Петрович, Министр Нефтеперерабатывающей, в свой черед сбросил белоснежные, с картинками и папиросной на них бумагою, редчайшие… не успел подхватить, сокровища чвакнулись в мусороворот, хлюпнули и поплыли, вертясь… а там уж и Кудеяр Кудеярыч сильными бросками с верхнего яруса, один за другим, посылал несравненные экземпляры на смерть; Бенедикт не стал дожидаться конца, конца не предвиделось; приплюснутые рыльца Пузыря и Конкордии уже свесились из окошек, в ручонках пачки журналов; теща маячила сзади, удерживая их за кушаки. Он понял. Понял. Это выбор. Ну-с, кого спасем из горящего дома? Он выбрал, сразу. Ижица Укроп весь выпололи семо и овамо, площадку расчистили граблями, подножие пушкина обложили хворостом и ржавью, подоткнули полешек и поверху прикрутили веревками Никиту Иваныча, – к нашему всему, спиной к спине. Воздух после ливня очистился, и дышать было легко, то есть было бы легко, кабы не слезы. Бенедикт стоял впереди толпы, сняв шапку; ветерок играл остатками его волос, сдувал влагу с глаз. Жалко было обоих, – и Никиту Иваныча, и пушкина. Но старик, можно сказать, сам, добровольно вызвался. Почти совсем добровольно. Выказал понимание момента. Правда, и Бенедикт все разъяснил ему ясно и четко: надо. Надо, Никита Иваныч. Искусство гибнет со страшной силой. Вам, Никита Иваныч, вот, стало быть, и выпала честь принести жертву. Вы ж всегда хотели сохранить прошлое во всем его объеме? – ну вот и будьте умничкой и покажите всем пример, как это делается. То есть, конечно, никто не заставляет, пожалуйста, можно не ходить. Но тогда вступает в силу Указ, потому как он подписан, а уж если Указ подписан, то не вступить он не может. И выйдет искусству абзац. Неприятный был разговор. Неприятный. Пусть бы, конечно, Никита Иваныч и дальше жил себе, – сколько ему там отмерено? этого знать нельзя; – но жизнь требует выбора. Ты за искусство али против? – спрашивает жизнь, и се, настал час ответа. Такие пироги. Проплакавшись давеча на холме, в хвощах, проговоривши сам с собою – а словно бы и другой кто присутствовал, но это только всегдашняя кажимость, – Бенедикт прояснился и укрепился духом. Али разумом. Спокойнее как-то стал на все смотреть, – а это, пишут, есть признак зрелости. Раньше все хотел сам! сам! все сам! Чтобы выше александрийского столпа! Второй человек в государстве! Указы подписываю! Вот тебе и подписываю: Указы Указами, а в тени стола ли, кровати ли вырос незаметненько так Петрович-сан, мусорная гнида, вонючее животное; оглянуться не успели, а он уж все к рукам прибрал. Как случилось? почему? Раньше у Бенедикта с папой, – тестем тож, – тесная такая связь была, все вместе, и работа и отдых. Клятву давали. Теперь же и ключи все у Петровича-сан, и бляшки, и пинзин, и вот теперь искусство. И смотрит взглядом тухлым, и лыбится желтыми блестящими зубами, не как у людей; а зубами теми он гордится и говорит: «еще когда рыжуху вставил, до сих пор стоит». И толкает, сука, на выбор. Вот и сейчас: Никита Иваныч соглашался гореть на столбе «Никитские ворота», но семья даже слушать не захотела. Пущай горит на пушкине. Ясен пень, это Терентия Петровича козни, али, по-научному, интриги. Это чтоб Бенедикт выбирал: хочешь сохранить искусство, – прощайся с пушкиным. Либо-либо. Но Бенедикт прояснился и укрепился, и на все стал смотреть спокойнее, так что и этот выбор он сделал сразу, без оглядки: искусство дороже. Только ведь слезам не прикажешь, текли сами. Никита Иваныч стоял на дровах злой как пес, выкрикивал филиппики и поносил весь свет. Волновался, понятно. Народу собралось на казнь, – гибель. Есть и знакомые, только мало, – все сейчас в основном на лечении. Вон Лев Львович кривится, вон Полторак третьей ногой голубчиков расталкивает. Вон Иван Говядича друзья на закукорках принесли. Оленька с Февронией под кружевными зонтиками, на летних телегах, нарядные, тучные, – оси под ними просевши, колеса на квадрат повело. Кудеяр Кудеярыч самолично наторкал ржави под хворост, поправил полешки. – Все – от винта!.. – При чем тут винт, – раздраженно крикнул Никита Иваныч, – винт вы еще не изобрели, блудодеи гребаные!.. А туда же! Невежество, самомнение, застой! – Молчи, Прежний старик! – оборвал тесть. – Генеральный Санитар, жизнь, здоровье, сила, самолично, вот этими вот руками, тебе споспешествует! А мог дома посидеть, в тепле! Спасибо бы нужно! – Истопник Никита, знай свое дело, гори! – закричал невесть откуда взявшийся, постаревший ветеран Шакал Демьяныч слабым голосом. – Вот что, Шакал, сто раз вам повторять, вы мне не тычьте, – топнул в полено Никита Иваныч. – И не указывайте!.. Мне четвертое столетие стукнуло! Хамство ваше у меня еще с Прежней Жизни вот где сидит! Извольте уважать человеческую личность! – За что палят-то? – спрашивали в толпе. – С русалкой жил. Тесть дал рукой отмашку, навел глазами лучи и понатужился. – Папа, папа, осторожнее, надорветесь, – волновалась Оленька. Тесть скосил глаза к носу, свел лучи в одну точку, на ржавь, напружил шею. Задымилось немного, пошел белый едучий дым, но без огня: отсыревшие после дождя дрова не брались. – Пинзинчику плеснуть, – заговорили в толпе, – пинзинчику надоть… – БЕНзинчику, – закричал с верхотуры рассерженный Никита Иваныч, – сколько раз повторять, учить: БЕН, БЕН, БЕНзин!!! Олухи! Бенедикт, утиравший глаза кулаком, дернулся, будто это его окликнули по имени. – Да ведь все равно уже, Никита Иваныч… Какая разница… – Нет, не все равно! Не все равно! Неужели так трудно орфоэпию усвоить?! Терентий Петрович выкатил бочонок пинзину. – Щас мы вам… Щас бзднет!.. С приветом от Шестого таксомоторного!.. Толпа подалась вперед, заговорила, наступала на ноги, толкала в спину. Бенедикт, вытянув шею, смотрел, как Министр откляпывал ломиком забухшую крышку. На дрова воды нальет, – догадался Бенедикт. Только как же? Как же вода с огнем сойдется? Жизнь прожил, – а так и не понял. И еще чего-то не понял. Было важное что-то…